«Бессознательность, — писал Шопенгауэр, — это изначальное и естественное состояние всех вещей; следовательно, она является той основой, из которой… вырастает сознание; вот отчего бессознательное даже и на этой высокой ступени всё еще преобладает».
С Шопенгауэром остро полемизировал его современник немецкий философ и психолог Иоганн Фридрих Гербарт (1776–1841), убежденный, что бессознательные процессы легко себя обнаруживают при изучении человеческой психики, так как оказывают непосредственное влияние на поведение человека. Между тем известно, что еще в гимназии Фрейд пользовался «Учебником эмпирической психологии как индуктивной науки» Густава Адольфа Линдера, представляющим собой по сути конспект сочинений Гербарта.
Наконец, была еще объемистая работа Эдуарда фон Гартмана (1842–1906) «Философия бессознательного» (1869), к сфере которого он относил половое влечение и материнский инстинкт, считая их главными для самосохранения каждого человека и всего человеческого рода.
Остается добавить, что интерес Фрейда к философии не остался не замеченным профессором Брентано, и вскоре он стал его любимым учеником. «Под влиянием Брентано я решил добиваться докторской степени по философии и зоологии», — сообщает Зигмунд Зильберштейну весной 1875 года.
Всё вышесказанное, разумеется, ничуть не умаляет величия Фрейда как создателя теории психоанализа и, уж само собой, не дает оснований упрекнуть его в плагиате (чего он, видимо, боялся). В сущности, почти ни одна великая научная идея не рождается на пустом месте. Скорее наоборот: подлинно великие идеи всегда представляют некий прорыв на новый уровень познания, но прорыв этот был бы невозможен без базирования на всем накопленном ранее знании в той или иной области — подобно тому как человек не может добраться до вещей, лежащих сверху на шкафу, не приставив к нему табуретки.
В том, что Фрейд яростно открещивался от своих предшественников, лишь еще раз проявилась его непомерная амбициозность, его претензия на роль пророка, идеи которого сопоставимы с Божественным откровением.
* * *
Уже первые годы учебы Фрейда в университете были отравлены разлитой по его коридорам и аудиториям атмосферой антисемитизма, что, безусловно, усилило давно начавшийся развиваться у него невроз, помноженный на синдром раздвоения личности на «Сципиона» и «Ганнибала».
Подбадриваемые статьями и сентенциями профессора Бильрота и его единомышленников, студенты рассуждали об «арийской расе» и «дурной еврейской крови» и… били в кровь своих сокурсников-евреев в коридорах. Больше всего Фрейд в такие минуты хотел забыть о том, что он еврей, гнал эту мысль от себя подальше и всячески демонстрировал свою неразрывную связь с немецким духом, традициями немецкой и австрийской культуры. Он вновь и вновь пытался убедить себя, что к нему лично антисемитские эскапады не относятся; что они направлены исключительно против «неправильных», восточных евреев, к которым он не имеет никакого отношения. Он читал антисемитские сочинения Фейербаха. Он вступил в откровенно антисемитское студенческое общество, выступавшее за политический союз с Германией[57]. Он старался держаться подальше от своих соплеменников, а когда познакомился с неким студентом, знавшим множество языков и писавшим эссе, решил, что их дружба невозможна, так как тот оказался, «к сожалению, польским евреем». Самое страшное заключалось в том, что в какой-то момент он (как и Отто Вейнингер, и многие другие молодые евреи Германии и Австрии) уверовал в теорию о «дурной еврейской крови» и искал признаки генетического вырождения как в знакомых и родственниках, так и в себе самом.
Но вот он возвращался домой, садился обедать с родителями, сестрами и братом — и всё менялось. Ему было необычайно уютно в этому кругу, а ведь все сидящие за столом тоже были евреи! Он всегда иронично, можно сказать, даже с сарказмом относился к иудаизму, его обычаям и ритуалам, но… приближался Рош а-шана, еврейский Новый год, и он с плохо скрываемой сентиментальностью писал Зильберштейну, как важен для него этот праздник. «Даже атеист, семья которого, к счастью, не слишком благочестива, не может отказать себе в соблюдении этой традиции, поднося к губам новогоднее лакомство», — констатирует Зигмунд.
За Рош а-шана следовал Судный день, и снова Фрейд с иронией, но и одновременно с любовью констатировал, что о близости этого праздника он узнаёт по доносящемуся из кухни «шуму двух умирающих рыбин и гусыни», а затем с улыбкой добавлял, что праздник этот «так печален не из-за гнева Божия, а из-за сливового джема и его действия на кишечник».
Из всех еврейских праздников его раздражал разве что Песах, когда из дома выбрасывались хлеб и вся сдоба и надо было целую неделю есть мацу. Песах так и остался для него праздником, «способствующим запорам, вызванным пресным тестом и крутыми яйцами»[58].
Наконец, Фрейд не мог не признать, что ему нравится, когда отец при случае ввернет в разговоре какое-нибудь изречение из Торы или Талмуда, расскажет байку про некого раввина или анекдот на идиш. Как не мог он не признать и того, что многие чисто еврейские привычки и суеверия, вроде обязательного мытья рук перед едой или веры в мистику чисел, стали неотъемлемой частью его натуры, вошли в его плоть и кровь, и он следует им подчас механически, не задумываясь. Скажем, он был убежден в том, что числа 13, 18, 26 и 36 сулят удачу, а вот числа 52 следует остерегаться. Всё это было его, родное, и от этого было невозможно просто так взять и отказаться.
Но, ведя такую двойную жизнь, стараясь быть истинным австрийцем в университете и превращаясь в еврея дома, Фрейд очень быстро осознал бессмысленность попыток стать «своим» среди сокурсников-арийцев. «От меня ожидали, что я должен чувствовать себя ниже их, чужаком, поскольку я — еврей. Я отказался унижаться», — констатировал он спустя годы.
Тем не менее мысль, что он все-таки ущербен и «генетически неполноценен», как и все дети его народа на протяжении многих лет, вновь и вновь возвращалась к нему. Он старался держаться в университете подальше не только от евреев, но и от любых еврейских организаций, в том числе и от фондов, помогавших бедным еврейским студентам, — хотя, безусловно, нуждался в такой помощи. Лишь в 1878 и 1879 годах он с помощью профессора Эрнста фон Брюкке (с которым нам еще предстоит познакомиться) получил две стипендии от частных еврейских фондов. Но Фрейд никогда не упоминал об этом, да и, пожалуй, вообще просто предпочел забыть — как «забыл» всё, что он читал о бессознательном у Спинозы, Лейбница, Гартмана, Шопенгауэра…
* * *
Атмосфера в университете, раздвоение личности, ненависть к собственному еврейству неминуемо вели к изменению в психике и поведении Зигмунда. Он стал раздражительным, всем недовольным и всё чаще вступал в конфликты со стареющим отцом, в котором так явственно просматривались ненавистные ему черты типичного «ост-юден».
Кальман Якоб Фрейд, безусловно, не мог не заметить происходящего с сыном, его нервозности и метаний, но списывал это на то, что его любимец, возможно, ошибся с выбором профессии. В течение всей весны 1875 года в голове Кальмана Якоба созревал план отправки Зигмунда в Англию, к старшим сыновьям — чтобы они постепенно вовлекли его в свой бизнес и помогли освоиться в новой стране.
Когда в середине июня, вскоре после окончания сессии, Кальман Якоб объявил сыну, что отправляет его на лето к братьям в Манчестер, для Зигмунда это известие стало полной неожиданностью. Он уже почти смирился с тем, что ему придется провести летние каникулы в душной, влажной Вене, занимаясь зоологией и гистологией.
Братья Эммануил и Филипп, судя по всему, встретили Зигмунда весьма радушно. Юный Зигмунд буквально очаровал не только старших братьев, но и всех их домочадцев — своим остроумием, эрудицией, талантом рассказчика. Любуясь родственником, Эммануил одновременно вспоминал письмо отца и тщательно присматривался к Зигмунду, стараясь понять, может ли из него выйти толковый делец. И чем больше тот говорил о мировых проблемах, о своей любви к науке и мечте совершить нечто великое для счастья всего человечества, тем яснее Эммануил осознавал, что коммерсант из этого витающего в облаках вьюноши точно не выйдет, и лучшее, что он может сделать, — это продолжить учебу в своем университете.