Мой мир стал крошечным: без присмотра мне позволено находиться только в четырех стенах своей комнаты. Я скучаю по тому, как стояла на холме и смотрела на горизонт, гадая, что скрывается за Лесом, если там вообще что-то есть. По ночам, когда я погружаюсь в сон, мой разум бредет вдоль забора к воротам, за которыми начинается запретная тропа. Но даже в сновидениях я не решаюсь по ней пройти.
Недели тянутся одна за другой. Зима постепенно берет свое, дни становятся короче, и я провожу все меньше времени за чтением и все больше в раздумьях. Ночью я смотрю на звезды и гадаю, чувствуют ли Нечестивые холод, мерзнет ли в Лесу моя мама.
* * *
Однажды днем в середине зимы меня отвлекают от чтения крики и вопли из коридора. Я подбегаю к окну и выглядываю на улицу: неужели Нечестивые в конце концов проломили забор и вторглись в деревню? Но в поле моего зрения все спокойно, да и сирена молчит. Я подхожу к двери и испуганно прижимаюсь к ней ухом. Если что-то стряслось в соборе, лучше мне не высовываться из своей кельи. Потом я вспоминаю, что собор заменяет деревенским жителям больницу: Сестры хранят знание о том, как исцелять раны и лечить болезни.
Крики сменяются встревоженными голосами, и только один мужской голос продолжает надрываться, словно от боли. Я сползаю по двери на пол и закрываю уши руками, однако все равно слышу боль и страх. А потом наступает такая всепоглощающая тишина, что я в ней почти тону.
Ночью мне не спится, я молча лежу под одеялом, прислушиваясь к скрипам и стонам Леса. К снегу, накрывающему деревню, и тихим шагам Сестер, что ухаживают за новым пациентом.
Я размышляю о том, что мы увлечены борьбой с Нечестивыми настолько, что забываем о других, не менее страшных опасностях. Как все-таки хрупок и уязвим человек — будто рыбка в стеклянной чаше, которую со всех сторон обступает кромешная тьма.
V
На следующий день мне велят ухаживать за больным, который за всю ночь ни разу не подал голоса.
— У нас много обязанностей, Мэри, — говорит Сестра Табита.
Из святилища мы выходим в коридор, затем по узкой лестнице поднимаемся на этаж выше и снова идем по длинному коридору.
— Ты уже научилась посвящать свою жизнь Господу, а теперь научишься заботиться о Его детях. Но помни, — она оборачивается и холодными пальцами берет меня за подбородок, — ты по-прежнему хранишь обет молчания. Привилегии надо заслужить.
Киваю. Я прочла Писание пять раз подряд еще на прошлой неделе, но пока об этом помалкиваю. Уж очень мне хорошо в одиночестве.
Сестра Табита открывает дверь, и сразу доносится стон — невольно перед глазами встают Нечестивые. На миг я вся обмираю, заново переживая минуту маминого Возврата, когда ее крики сменились безликими стонами.
Солнце льется в открытое окно напротив двери и блестит на стенах, обшитых деревянными панелями; по сравнению с темным, узким коридором здесь очень уютно и светло. Да и моя келья куда унылее. К стене в дальнем углу придвинута узкая койка, застеленная белыми простынями и потрепанным стеганым одеялом. На ней бьется в муках больной юноша.
— Воды, — просит он, и Сестра Табита тут же велит мне принести в миске чистого снега, а сама уходит за материалами для перевязки.
Я возвращаюсь с улицы — руки красные и чуть занемевшие от сбора снега — и медленно подхожу к койке. Больной немного успокоился. Заслышав мои шаги, он поворачивается и приподнимает голову.
— Трэвис! — охаю я. С непривычки голос у меня хрипит, и я в ужасе озираюсь по сторонам: не слышала ли меня Сестра Табита?
— Мэри, — шепчет он. — О, Мэри…
Трэвис тянется, хватает мою руку и прикладывает к своей щеке, так что я подаюсь вперед, спотыкаюсь и падаю на колени рядом с его койкой. Часть снега высыпается из миски на пол, но Трэвис закрыл глаза и не видит, как хлопья тают на выскобленном дощатом полу.
Щека у него горит, и я кладу руку ему на лоб так делала моя мама, когда мы с Джедом в детстве болели. Я множество раз случайно прикасалась к Трэвису во время игр или по дороге в школу, но сегодня его кожа кажется совсем другой. Это кожа взрослого мужчины, а не мальчишки.
Я беру горсточку снега из миски и подношу к его губам. Трэвис жадно ловит снег горячим языком и проводит им по моим пальцам: они оттаивают словно первый раз в жизни. Внезапно я перестаю видеть в нем просто друга, но усилием воли заставляю себя вспомнить, что он не мой и я не имею никакого права его желать. Трэвис облегченно вздыхает и откидывается на подушки.
— Пожалуйста, Мэри, еще, — просит он с закрытыми глазами.
Я киваю и снова даю Трэвису немного снега: его дыхание словно тает на моих пальцах, все тело, кажется, горит и гибнет от жажды.
— Как больно, Мэри, — шепчет он. — Господи, как же больно.
Мне очень трудно побороть желание заговорить с ним, утешить и расспросить, что случилось, но Сестра Табита может меня услышать и запретить нам видеться. Я прижимаюсь прохладным лбом к его горячей щеке, и в такой позе нас застает Сестра Табита, лицо у нее мрачнее тучи.
Наступает тишина, а потом Трэвис выдавливает:
— Благодарю тебя за молитву, Мэри. Мне сразу стало легче.
Лоб Сестры Табиты чуточку разглаживается.
— Молитва лучшее лекарство, — говорит она и, подойдя к койке, с невероятной нежностью поднимает одеяло, чтобы осмотреть раны Трэвиса.
Кровь пропитала полоски ткани, которыми обмотано его левое бедро, но кровь эта уже коричневая и запекшаяся вроде бы хороший знак. Сестра Табита велит мне держать руки Трэвиса, а сама начинает разматывать повязку. Я пытаюсь морально подготовиться к тому, что увижу под ней.
В жизни я успела насмотреться всяких ужасов и мерзостей, поэтому никогда бы не подумала, что от вида чужой раны у меня может закружиться голова и подогнуться колени. Когда растешь рядом с Нечестивыми, привыкаешь видеть жуткую разодранную кожу, свисающую клочьями с мокрых ран, переломанные пальцы, оторванные руки и ноги, что держатся на одних сухожилиях.
Трэвис крепко стискивает мне плечо, словно желая утешить, а не утешиться. Посередине его бедра зияет алая рана, до сих пор сочащаяся водянистой на вид кровью. Ее стягивают грубые швы. Сестра Табита кладет руки по обеим сторонам раны и слегка нажимает. Трэвис вскрикивает и закатывает глаза от боли.
— Инфекции пока нет, — говорит она, не поднимая головы. — Это обнадеживает. — Она начинает заматывать рану свежими полосками ткани. — Но перелом был очень серьезный, и мы могли неправильно соединить кости. Придется ждать лета, тогда все станет ясно. Одно скажу, — она возвращает одеяло на место и плотно подтыкает его со всех сторон, — зиму Трэвис пролежит в постели, а потом, если повезет, сможет встать на ноги. Теперь все в Божьих руках.
— А можно… — Трэвис медлит, сглатывает слюну, бледное лицо покрывается каплями пота. — Можно Мэри будет приходить за меня молиться? — спрашивает он.
Сестра Табита долго и пристально смотрит на Трэвиса, потом на меня; я все еще держу его руки. И коротко кивает, движение это длится не дольше одного стука сердца.
— Можно. Но сейчас ей пора возвращаться к учебе. И помни, Трэвис, Мэри хранит обет молчания, вслух ей можно только молиться. Не проси от нее большего.
Трэвис сплетает свои пальцы с моими. Я вспоминаю тот день, несколько месяцев назад, когда мы с его братом Гарри держались за руки под водой и он пригласил меня на Праздник урожая. Я вспоминаю, какой неестественно мягкой и теплой казалась мне его кожа, и думаю, какая шершавая, мозолистая рука у Трэвиса.
Я переворачиваю его руку ладонью вверх, рассматриваю скрещенные линии и думаю о том, сколько всего потеряла с тех пор.
* * *
Каждое утро я прихожу в комнату Трэвиса и помогаю Сестре Табите обрабатывать его рану, которая никак не затягивается и вызывает у Сестер серьезные опасения. Проходя мимо комнаты, они хмурят лоб и бормочут молитвы. Все молятся за его здоровье. Конечно, я хочу узнать, что с ним произошло, но молчу, как мне и велели. В сущности, это не имеет большого значения, важно лишь то, что у него серьезный открытый перелом и рана почему-то не зарастает.