«Хозяева!» — сокрушенно покачал головой Ксенофонт Овинин, смолоду прозванный праведником. Он отвернул свое сухое, бескровное лицо от метели и, поняв, что конюх, обещавший прийти пораньше, обманул его, — полез через сугроб к стене конюшни, где не так завивало.
Было еще темно, но деревня уже проснулась. Сквозь плотную метель тускло, как размазанные, светились окошки ближних изб, ветер доносил запахи дыма и чьи-то высокие сорванные голоса — должно быть, на скотном дворе схватились доярки, — но конюшня все еще была заперта. За ее тонкой, срубленной из подтоварника стеной, глухо переступали и осторожно фыркали лошади, словно опасались разбудить свой тяжелый трудовой день. Где-то в середине деревни, за большим прудом, взревел пускач и, сделав свое дело, осекся, остался только приглушенный рокот трактора.
«Проснулся наконец!» — проворчал Ксенофонт и задумался о своем.
Ему представились дрова в лесу, занесенные снегом, и та поляна, и дорога к ней, которые сейчас тоже, по-видимому, занесены. Потом он вспомнил, что метель можно было бы предусмотреть и вывезти дрова вовремя, поскольку еще задолго до этой кутерьмы ломило покалеченную на войне руку, а накануне, когда он выходил по нужде, то почувствовал потепленье, ощутил широкий тугой ветер и угадал над головой низкое небо — беззвездное и тяжелое, какое всегда бывает перед снегопадом. Но ни эта досадная промашка, ни обман конюха, обещавшего дать лошадь получше еще до наряда, недолго огорчали его: на смену пришло какое-то новое, тревожное чувство, словно в открытом поле настигала его гроза…
Это началось еще с осени, когда Ксенофонт случайно прочел в брошенном дачниками журнале — порванном, без обложки — поразившую его статью. Там, на замусоленной странице, на которую жена приноровилась ставить сковороду, холодно и убедительно было написано о том, что в мире голодает половина населения! И приводились какие-то цифры. Эта новость так изумила и встревожила Ксенофонта, что несколько дней он маялся разными воспоминаниями. То виделся ему голод первой империалистической, то гражданской войны, то послевоенная засуха в сорок шестом — такие тревожные и живучие в памяти… Он прожил жизнь и, оглядываясь в прошлое, старался разобраться в нем. Внимательно присматриваясь к людям, стремясь рассмотреть, как они живут, он пришел к выводу, что живут они неправильно: мало работают.
Эти невеселые мысли навалились на него и сейчас, когда он стоял у конюшни и щурился на силуэт водокачки, слабо проступавший из рассветно-снеговой мути… Голод… Неужели он придет? Ему не было страшно, он знал, что протянут они со своей Полиной недолго, и потому все опасения связывал с сыновьями и внуками, живущими по городам, и даже вот с этими лентяями, спящими до третьих петухов… Он понял из журнала, что не от сладкого толстолобые ученые собираются делать еду из всякой всячины, вроде нефти…
— Эй, дядя Ксенофонт! Ты чего тут притаился, как конокрад? Али деда Петра ждешь? Здорово!
— Его, лентяя, болтуна непросыпного! Говорил, приди поране, а сам дрыхнет. Марья умерла, теперь некому с печки стаскивать. Здорово, Сашка!
Подошедший был совсем молодой парень, недавно вернувшийся из армии — добродушный, вечно улыбающийся и уже пристрастившийся к водке. Он стоял по ту сторону сугроба, прямой, тощий, в сдвинутой на затылок мятой шапке, в распахнутой фуфайке, всего себя подставив осатаневшей метели… Ксенофонт посмотрел на расстегнутый ворот его рубахи, где матово белела грудь, и поежился.
— Иди сюда, озябнешь! — позвал он Сашку.
Тот охотно перелез через сугроб и стал сразу же выгребать снег из-за голенищ валенок, улыбаясь своей постоянной, неглупой, но какой-то вымученной улыбкой, как будто он смеялся над собой.
— Все пьешь? — укорил его Ксенофонт, почувствовав запах.
— Ага! — радостно ответил тот.
— Почто?
— Государству помогаю: оно на мне держится!
— Как бы не на тебе! Государство — это хозяйство, а какое хозяйство на пьяницах да на блаженных стояло, а? То-то! Вот у тебя сейчас ни дров ни дровины, ни мяса ни мясины. Верно?
— Верно, — согласился Сашка.
— А отчего это?
— Так я же не кулак!
Ксенофонт с минуту смотрел на парня, сокрушенно покачивая головой, и лишь потом проговорил со вздохом.
— Эх, парень, парень! А я думал, тебе в армии ума дали. Нет! Как надули дураку в уши — так и осталось все, и знать больше ничего не желает. Ишь, к идеям каким пошел без порток-то! Уж не конюх ли Петр тебя направил по этому пути-перепутью? А то ведь он только это и может. Он всю жизнь заплаты людям показывал, с той самой поры, как они в моду вошли, да гордился, что бедняк. Все по сельсоветам терся, незаработанное пропивал да к власти лез этакой-то сукин сын! Таким людям, Сашка, болтовня одно спасенье. Им ведь никого и ничего не жалко, им ведь и землица-то наша, Россиюшка-то, мачехой приходится. Они и вашего брата, молодежь, с толку сбивают. Мы власть брали не для того, чтобы во рвани ходить да голодом сидеть. Раньше бедняк — это несчастный класс, а ныне — лодырь, мусор последний, и гордиться тут нечем! Вся суть жизни, Сашка, в труде, а ты дурак — с чужой головы живешь.
— А может, и не дурак, — оскалился парень.
— Это как смотреть! Ты не дурак, раз понял, что можно на государственной шее прожить, работать не работаешь, а получку получаешь, ждешь ее в свой срок, знаешь, что в совхозе не дадут с голоду подохнуть, все выпишут сколько-нибудь.
— Я работаю — корма вожу, — возразил Сашка.
— Какая это работа! — махнул рукой Ксенофонт и вытер мокрое от снега лицо концом шарфа. — Поработал бы, как нам приходилось! Или вон мою Полину спроси, как она в колхозе ломалась за сто грамм ржи, да еще свое хозяйство вела, трех парней растила-блюла, как спать — не знала. Мы, уцелевшие, с фронта пришли, колхоз подлатали, а вы сейчас и совхоз-то разламываете.
Сашке хотелось возразить, но он вспомнил, как Ксенофонт работал вместе с ним на покосе, перед выходом на пенсию, и замолк с неловкой улыбкой. Тогда Ксенофонт выкосил, высушил и сдал в колхоз семь тонн сена — вдвое больше других, а по осени еще себе натяпал по кустам на корову. Сашке вспомнилось то лето, большой луг на дальнем покосе, весь выкошенный этим жилистым стариком, и он остался доволен тем, что не возразил. Тогда Сашка спросил у Ксенофонта, зачем он так ломается, все равно, мол, получит шиши, и старик, помнится, шикнул: «Не трави душу, сопляк! Я иначе не могу работать, не учен иначе!»
— Ежели ты, Сашка, не дурак, то лодырь — это точно, а за лодыря ни одна порядочная девка не пойдет.
Ксенофонт замолчал, и если бы Сашка посмотрел в ту минуту в его глаза, то увидел бы в них горький, живой огонек. Ксенофонт вспомнил молодость…
После гражданской вернулись Петр и Ксенофонт в свою деревню. Петр пустился сразу свою невесту Полину обхаживать. А гулял он весело, задорно, да и красив был этот прибауточник. Девки в одну зиму столько от него наслушались, что хватит до старости детей потешать. Гулял и Ксенофонт, но гулял между делом, поскольку дом-гнилуху заново перестраивал, землю в толк приводил. Около двух лет парень недосыпал, недоедал и вошел, наконец, в свой, своим топором срубленный дом. Вскоре после уборочной, на деревенском гулянье выпил Ксенофонт и при всем честном народе сказал Полине, тогда еще невесте Петра: «Загляни в мой терем, Полинушка, может, понравится». Любил он девку, а она как вспыхнет, да и скажи, не подумав: «А что мне терем? Мне хоть под крыльцом да с молодцом!» А тут и Петр подлетел в буденовке, но только поймал его Ксенофонт за руку и в лицо тому: «Ты меня в бою видел? Так отойди! Не нам это решать — ей!» Прошла зима, и умная девка рассмотрела, за кого ей замуж идти. Поняла, что прискучат шуточки Петра и сыта ими не будешь, а за работящим Ксенофонтом можно жить как за каменной стеной, да и нравился он ей не меньше Петра. А на следующую осень вошла Полина в дом Ксенофонта хозяйкой. На свадьбе обиженный Петр в пляске горе стряхивал и бил буденовкой об пол, пока Ксенофонт его не одернул: «Сними, не позорь нашу форму. Эта шапка хороша, когда ты на коне, а не на четвереньках!»