* * *
Мужчина всегда бывает обескуражен, обнаружив: он нужен кому-то более, чем на минутку перепихнуться. Таков он, странный контраст мужской самонадеянности и самоуничижения. Поэтому индеец не знает, как быть, ощущая в себе чужую ревность. Он не знает, кому это чувство принадлежит — Димми, Маркизе, Сталкеру, прочим, безымянным и позабытым, тем, кому хотелось кричать, когда рука Дамело обнимала чужую шею, обвивала чужую талию, касалась не их — чужого. Всякий раз, когда Сапа Инка и его новая добыча выходили из чилаута, сытые, натрахавшиеся, это кого-то убивало. Но индеец никогда не замечал, как кто-то рядом погибает от ревности.
Дамело не понимал, что носит ЭТО с собой. Не ведал, что ревность окутывает его, словно запах греха в чистом виде. Ему казалось, довольно дать понять: продолжения не будет, детка! — и все детки будут знать, на что им рассчитывать. Индеец надеялся: повторив истину ироничным тоном, он тем самым обезвредит ее. Фантазер и глупец.
А теперь он смотрит на себя глазами… собственного зеркального двойника. Того самого, которым Дамело не был и быть не хотел, однако в глубине чужих глаз царил именно этот, плохой парень. Палач для всех имевших неосторожность поверить: с другими ты плохой, но со мной — о, со мной ты будешь очень хорошим!
— Вы сами виноваты, — бормочет индеец, не желая впускать в сознание мозгового слизня вины, новейшую модель эдемского змея. — Я предупреждал вас. И ничего вам не обещал.
Дамело поднимает глаза и натыкается на собственное отражение, которое возвращает ему ненавидящий взгляд. Стоящий рядом Диммило, вернее, его зазеркальный близнец, лунный бог, свободный от любви и ревности, успокоительно похлопывает индейца по спине:
— Не спорь с бесами.
Бесы? — изумляется Дамело. Люди, с которыми я жил, ел, спал (ну, фигурально выражаясь) — бесы? Может, и мать моя, и мой отец — тоже бесы?
— И посильнее прочих. Раны, нанесенные родителями, не в силах вылечить ни время, ни опыт, — усмехается Мецтли. — Ты внутри себя, красавчик. Здесь все, кто может ранить — бесы, даже если вовне они твои родичи, друзья, возлюбленные…
— Я не хочу здесь находиться, — со всей твердостью, на какую способен, произносит индеец. — Мне нужно выбраться отсюда.
— Никто не хочет, — философски замечает лунный бог, с каждой секундой все меньше и меньше похожий на Диммило. — Все мечтают выбраться отсюда с момента, как попадают в наши края.
— В ваши края? — севшим голосом спрашивает Дамело. — Ты же сказал, я у себя внутри?
— Ты что думал, — играет бровями лунный бог, — здесь твоя территория? Только потому, что она расположена в твоей башке? Нет, дорогуша, здесь не твоя земля. Более того, для тебя она — терра инкогнита.
— Что мне сделать, чтобы выйти? — ровно и монотонно повторяет индеец.
Нельзя срываться, нельзя поддаваться на подначки богов, нельзя втягиваться в божественные разборки, в твоей башке они происходят или в чьей-либо еще.
— Пройди пару левелов, — пожимает плечами Мецтли. — Удиви нас. Не только кровь, но и что-то новое, чего мы, боги, еще не видели — хорошая плата. Впрочем, мое мнение разделяют не все.
Только сейчас Дамело замечает: лунный андрогин не просто беседует с пленником — ловко жонглируя словами, Мецтли отрывает индейца от зеркала. Вряд ли Сапа Инка оторвался бы от него по собственной воле. Лунный хитрец прекращает дуэль взглядов того-Дамело-который-хороший-друг и того-который-плохой-парень, уничтожая плетущуюся бесовскую паутину, разорвать которую человеку не под силу. Ну а Диммило попросту смахивает ее ладонью, берет друга — нет, не друга, конечно нет, пора забыть о дружбе, ее у Дамело и с реальным Димми не было, незачем и притворяться — и ведет за собой. Позади остается темный Сапа Инка, буравящий взглядом спину индейца, и верный Диммило, глядящий на Дамело с таким доверием, что это больше похоже на смирение.
И с каждым шагом вглубь Уака-де-ла-Луна сумерки гуще, пьянее, остро пахнет корой, будто тонешь в айяуаске,[103] втягивая в себя горькую, непроглядную, пророческую муть… Мецтли, не замедляя шага, сдирает полоску коры с лианы, свисающей с дерева. Дамело и не заметил, как вокруг них воздвиглась сельва, никогда не виданная Последним Инкой — влажная, красноземная, пружинящая под ногами, точно болото. Лунный бог останавливается, не оборачиваясь на спутника, уверенный, что никуда-то ты, индеец, не денешься, и тщательно, аккуратно скручивает сигару из тонкого, как бумага, листа коры, посыпает самокрутку табаком, вынимая его из кармана, проводит языком по краю, катает в ладонях, сооружая изрядных размеров бурую торпеду — и все это время темнеет, темнеет лицом, стареет на глазах, становясь похожим на обычного айяуаскеро,[104] каких на берегах Амазонки множество. Вот только Дамело ни одного не видел, он знать не знает облика айяуаскеро — и все-таки узнает его.
Потом бог Луны закуривает и вовсе утрачивает сходство с Диммило, который не курит, а тем более самокрутки из коры, способные выесть глаза и легкие даже на расстоянии.
Однако благодаря вонючей сигаре индеец находит в себе силы отойти подальше. Он не собака, чтобы таскать его на коротком поводке. Во всяком случае, кечуа надеется никогда не стать божьей — или адской — гончей, как оно случилось с Маркизой и Сталкером. Дамело еще способен на неповиновение. Например, бросив вороватый взгляд в сторону Мецтли, содрать кусочек коры с лианы мертвых, попробовать ее разгрызть и получить подзатыльник, от которого комок ядовитой жвачки пулей вылетает в непроглядную мглу.
— На! — Лунный бог сует в руку индейцу стаканчик с айяуаской и пока тот пьет, вернее, заливает в себя отвратительное на вкус пойло, поглаживает молодого кечуа по голове — то ли как ребенка, то ли как собаку.
Дамело уже все равно. Он знает, кто рядом с ним. Это не Диммило, и не тень Диммило, и не один из богов инкского народа, богов знакомых и… добрых. Добрых, несмотря на равнодушие к людским судьбам, на кровавые праздники, на взгляд поверх голов всех, ныне живущих — вдаль, в немыслимую даль, в космос. Мецтли один из богов мешика, жестоких соседей, которые поклоняются мрачным божествам. Взор ацтекских teteoh[105] вечно устремлен на склоненные головы рабов, на их разверстые грудные клетки. Боги мешика радуются умело вырванным сердцам, им нравится видеть обрывки вен и лоскуты аорты там, где только что билось средоточие жизни. Они пьют неостывшую кровь с жадностью летучих мышей-кровососов. Боги-вампиры, вот что они такое.
От этой мысли Дамело захлебывается и фонтан брызг орошает мхи и папоротники, кусты и деревья. Это длится, кажется, целую вечность, как будто из глотки индейца извергается гейзер айяуаски, который к тому же пытается унести с собой все внутренности Дамело, все его мысли и воспоминания, все прошлое и будущее. Наверное, ради него, ради заветного очищения и ездят легковерные белые на берега Амазонки, ищут шаманов-айяуаскеро, пьют приготовленную ими дрянь и валяются потом в отрубе на земляных полах, с ведрами под боком.
Сапа Инку затягивало истерикой, кружило голову, несло на гребне. Пока индеец не обнаружил себя лежащим ничком на… на ком-то. Трахались они молча, лицом к лицу, не видя друг друга, жарко выдыхая в темноту, пропитанную запахом гнили. Было так, как нравилось Дамело, когда все время мира сходится в несколько минут напряжения, и восторга, и похоти, и нежности. А за пределами этих минут и нет ничего, потому что всё здесь и сейчас, потом будет только усталость и, может, толика благодарности, а может, толика отвращения. Как только ты замрешь, выгнувшись, будто прошило навылет, и крупно дрожа, выплеснешься в дрожащую глубь — станет темно, еще темнее, чем сейчас. И скверная горечь в пересохшей глотке, точно сигнал: ничего больше не будет, не надейся. А потом только и останется, что руку тянуть и тащить к себе вывернутые, комом брошенные штаны. Почти не слушая того, что тебе скажут в спину, наверняка язвительное, но ни черта не важное уже.