Как девчонка, честное слово.
В той самой драке не было ничего, кроме драки. Лишь кулаки (один — с намотанной на него цепью, один — с зажатым ножом-выкидухой), летящие навстречу, лишь тело, уходящее из-под удара, лишь он и тот, напротив. Никаких «почему», «за что», «я же прав» и «это несправедливо». Мальчик стал мужчиной, а мужчине стало по хрену, почему, за что и кто прав.
Потом Дамело пришел домой, проблевался кровью, уснул в ванне и не проснулся даже когда вода остыла — только тогда Старший соизволил явиться Дамело во сне и произнес:
— Дурак. Бежать надо было, а не подставляться. Ду-рак.
Тут Дамело понял: и вправду дурак. Кабы фронтальный выкидной нож — ни силы, ни умения не нужно, чтобы таким убивать — получил секундный доступ к твоему подреберью — что тогда? На долю секунды, на один удар обреченного сердца, на одно движение безжалостного пальца? Лежал бы ты сейчас, молодой, красивый, в луже собственной крови, чувствуя, как холодеют руки-ноги, и не понимая, за какие мелкие шиши отдал свою так и не начавшуюся жизнь. Как ни странно, мысль не вызвала страха. А вызвала ощущение собственной дури и твердое «Больше никогда!» — обет не мальчика, но мужа. Никогда больше Дамело не доказывал свою крутость в драке и не выходил безоружным против ножа, цепи и пьяной компании.
А Трехголовый разговаривал с ним уже всеми своими головами, отчего немного утратил свою таинственность, потому что никаких великих истин не изрекал, внутренним светом не сиял и вообще с годами стал близким, родным почти. Да и слова его были просты и знакомы, как будто Дамело вел беседу не с трехглавой чешуйчатой тварью, а с Диммило, другом детства, живым репьем, вцепившимся в Дамело, точно в собачий хвост. Разговаривал, зная: никуда им друг от друга не деться. И это слегка раздражало непостоянную душу плохого индейца.
— Хватит уже собой гордиться, — рычит Средний, зануда почище Димми. — Индеец ты, индеец, никто тебя за белого не принимает.
— Врё-о-о-ошь… — тянет Дамело. — Я мсье Дамело, кондитер-француз, о мон дьё, я говорю на лингва франка,[8] я самый натуральный франк, какой же я, к шуту, индеец?
— Только французской болезни не хватает,[9] — шипит Средний. Воображение у него, как у Хичкока или как у мамочки, а то и как у мамочки Хичкока: одни кошмары на уме.
И вдруг над средней головой встает. Будто радуга из карамели. Будто солнце из туч. Будто вся индейская гордость, которую не объяснишь ни Среднему, ни Димми, ни кому бы то ни было из белых. Встает старшая голова, перед которой Дамело по-прежнему чувствует себя даже не мальчишкой, а девчонкой. И это ужасно обидно.
— Не надоело словами сорить? — спрашивает Старший. И, кажется, в кои веки спрашивает он не у Дамело, а у Среднего, то есть почти у себя самого.
Старшая голова смотрит на Дамело и неожиданно подмигивает ему: складчатое веко опускается и поднимается, наполняя душу молодого кечуа сиянием ярче самого Инти.[10]
Индеец старательно скрывает свой восторг. Он взрослый мужчина. Ему надо приходить в восторг совсем от других вещей, а вовсе не оттого, что во сне ему подмигнула никогда нигде не существовавшая ящерица. Ведь Трехголовый — всего лишь плод воображения Дамело. И если Амару может сожрать поддон шоколадно-бисквитного лома, вскипятить ванну воды, испортить отношения с женщиной и начальством, подбрасывая на язык Дамело его же, Дамело, истинные мысли, то Трехголовый может насылать сны. Которые наверняка что-то значат, вот только у индейца не так много времени, чтобы ходить к белому шарлатану, притворяющемуся шаманом, рассказывать свои сны и ждать, пока шаман-шарлатан их разгадает.
— Пойдем, — говорит старшая голова. Идти здесь некуда, от входа в жилище Трехголового до скальной полки, с которой дракон бросается вниз, в синий от небес провал, два драконьих шага. Или двадцать человеческих. Значит, Трехголовый решил сбросить Дамело с обрыва. Или покатать на спине. Дамело не знает, какое из предположений невероятней.
Трехголовый тем временем уже дошел до скального выступа и показывает вниз:
— Смотри. Идет.
Индеец смотрит на женскую фигурку, упорно карабкающуюся по Последней тропе. Узкая, местами осыпавшаяся, точно выщербленная лестница старинной башни, Последняя тропа обвивает Драконий кекур[11] и служит единственной цели — доставке жертв Трехголовому. Дамело бы сравнил ее с грузовым ресторанным лифтом, подвозящим готовые блюда к окну раздачи, но для дракона жертвы — не еда. Молодой кечуа и сам не знает, что они такое.
Трехголовый не ест людей. И в то же время выживших после встречи с ним не остается. Дамело знает только одного выжившего — себя, но не знает, почему дракон не забрал его жизнь — пожалел? Побрезговал? Отвлекся? В любом случае, женщине в богатых одеждах, промокших от пота, крови и ароматических масел, повезет меньше. Вернее, не повезет вообще. Но несмотря на столь незавидное будущее, жертва сама ползет на вершину утеса, спасать неблагодарное племя свое. Ползет, словно змея, на брюхе, по камням, отполированным животами тех, кто шел на заклание, тех, кто верил, будто кровавые приношения не разжигают аппетит, а наоборот, делают чешуйчатую тварь добрее. Индеец не может над ними смеяться: его народ так же глуп, хоть и живет с драконами бок о бок тысячи лет.
Видно, время ничему не учит. А значит, время бессильно. Впрочем, так Дамело и думал.
Жертва поднимает лицо. Она уже близко, лучшая из своего народа, красивая и полная сил, чистая и верная, такая хорошая, каких только дракону и отдавать. Не жить же с ними, в самом-то деле? — усмехается Дамело. С ними, лучшими, никто ужиться не в силах. К драконам их, к драконам!
Отчего тебя не убили свои? Это было бы милосердием — убить тебя внизу, в речной долине, одурманенную отваром и дымом сжигаемой коки, среди цветов и восхвалений. Мать и сестры держали бы твои руки в своих, отец и братья гордились бы тобой. И ты бы даже не почувствовала, как умерла. Нет, они не захотели брать вину на себя. И отправили тебя сюда, в пасть Трехголовому. Или под удар могучей лапы. Дамело и сам не знает, как дракон приканчивает тех, кто поднимается на вершину уака[12] в священном трансе со священной целью — обеспечить племени, живущему внизу, хороший, сытый год.
А женщина все смотрит и смотрит на Дамело — взглядом, потемневшим от страсти. Она не помнит себя, зрачки ее, расширенные кокой, затопляют радужку, глаза ее — два солнечных диска в полном затмении. Но даже резь в глазах не заставит ее отвернуться, она видит лицо своего короля, своего Сапа Инки,[13] ради того, чтобы он был здоров и счастлив, она шла по дороге, усыпанной цветами, ради этого ее семья пела радостные песни, провожая на смерть самую лучшую, самую красивую, самую невинную из своего рода… Жертва должна быть добровольной. И радостной.
Вот она и радуется, ползя в трансе по ослизлым камням Последней тропы, задыхаясь от любви и от тяжести навешанных на нее побрякушек.
Какие дураки, думает Дамело. Инти всемогущий, какие же мы все дураки.
— Это тебе. Бери, — говорит ему на ухо Трехголовый.
И Дамело не успевает крикнуть «нет».
* * *
Проспав полдня в одежде и обуви на неразобранной постели, почему-то чувствуешь себя еще более грязным, измотанным и ни на что не годным, чем перед сном. Но встреча с Трехголовым того стоила. Трехголовый по пустякам не снится. Значит, жизнь снова переменится — что не радует, не мальчик уже, чтобы радоваться зову.
Еще лет пять назад Дамело был счастлив ощутить зов — отчетливое желание угробить свою налаженную жизнь, броситься в неизвестность, как драконы бросаются в небо с каменного уступа. Иначе не взлетишь, на крыло становятся только так, рискуя собой. Но сейчас, как белый человек, Дамело чувствует не зов, а лишь смутное недовольство и сам себя спрашивает: чем задавить в себе стремление к разрушению — отдыхом, разгулом, враньем себе? Откуда взять упорства, чтобы латать и латать привычный образ жизни, расползающийся под напором зова? Где раздобыть терпения, чтобы продолжать жить прежней жизнью? Упорство и терпение — вещи несравнимые. Есть разница: долбить и долбить в жилу, будто не человек ты, а кернер, пробивающий тоннель в пустой породе — или смиренно ждать, пока камень рассядется сам и золото блеснет в нем, точно лунная дорожка на темной воде.