Наверное, Димке надоело ждать, тошно стало и холодно, вот он и впустил в себя воплощение холода и страха — далекую, и в летние ночи леденящую сердце луну. А луна — она всегда немного женщина, даже когда бог ее — мужчина. Женщины знают чуть больше, чем считают нужным сказать. Или делают вид, что знают. Поэтому сейчас Диммило с видом «знаю кое-что, но тебе не скажу» обходит храм Луны. Свой храм? Зашибись.
— Зашибись, чувак, — роняет Дамело. — У тебя теперь есть храм.
— У меня? — поднимает бровь Димми. — Ладно. Пусть так.
Боится, понял кечуа. Пиздец, до чего страшно ему, рожденному человеком, ощущать неживое и вечное — по людским меркам вечное — как часть себя. Холодом палит изнутри сущность бога, настроенная на потребление и растрату, на пагубу и разрушение, уверенная: человек — дюжинная безделушка, полезная или никчемная, такая же легко заменимая, как любая вещь — вазочка, пепельница, барсетка.
Индейцу тоже страшно. Страшно утратить друга, получив взамен божью пепельницу, нечистую и использованную изнутри. Дамело так же не питает иллюзий в отношении золотого бога, лунного бога, бога нижнего мира и всех богов вообще: бережности в них ни на грош. Попользуются всласть и бросят в кучу хлама, осчастливленного ими ранее — лежи, вспоминай, как было здорово, когда ты еще был в фаворе.
По спине, по плечу пробежались осторожные коготки: Амару. Как всегда, подкрался тихой сапой и устроился на шее, точно кот.
— Ой! Это кто? — изумляется Диммило, пялясь на бессменного спутника Дамело, покровителя рода.
Приехали. Теперь еще и Димка прозрел.
— Дракон Пихто! — выпаливает сын Радуги. — Уж ты-то должен меня узнать, мой лунный друг.
— Я… узнаю… — смешался Диммило. — Посредник? Ты водил ко мне шаманов.
— Кого я только к тебе не водил, — ворчливо заявляет Амару. — Шаманов, пророков и просто сумасшедших. В полнолуние, когда твоя рожа округлялась на небесах, они к тебе толпами таскались.
— Да, это было забавно, — смеется Димми и осторожно, кончиками пальцев касается драконьих рогов. — Только мне ты являлся смерчем от земли до неба. А здесь такой… компактный!
Сын Радуги обиженно сопит: мелочью назвали! Уязвили в самое драконье эго! Впрочем, быстро отходит и принимается едва слышно урчать под рукой Мецтли. Или Диммило? Индеец предпочитает не задумываться, кто перед ним.
Иначе и спятить недолго, прийти к старому другу в полнолуние и остаться навек в тонком мире, распадающемся на яркие видения при столкновении с реальностью, почти такой же, какой ее видят другие. Почти. Но не совсем.
Отнекивайся не отнекивайся, а через лицевое плетение вовсю проступает изнанка, через будничный пейзаж — кружево вселенских связей. Но главное, через окно, замаскированное под зеркало, проступает чужой силуэт. Вот и здесь, в Уака-де-ла-Луна, из уцелевшего зеркала глядит на молодого кечуа посторонний мужик с Димкиным лицом. Как будто у Димми на тридцатом году жизни объявился близнец, выросший в другой семье, в другой стране, в другой вселенной — опасный чужак со знакомым обликом. Пускай посторонние путают этих двоих, близкие никогда не примут одного за другого.
Дамело не робкого десятка, но вчуже смотреть на «близнеца» боязно. Димка, его Димка другой: искренний, открытый, простоватый и влюбчивый. Димкины шуточки, Димкина заботливость могут раздражать, но никогда не вызывают опаски. Больно видеть, как во взгляде Диммило проступает стылая жуть, та самая, что плещется в глазах богов, а из людей свойственна разве что киллерам да мафиози, ушедшим в политику.
Сапа Инка пропускает момент, когда оригинал и зеркальный двойник расходятся в действиях. Руки настоящий и зеркальный Диммило мыли одинаково — словно два хирурга, поднимая кисти вверх, чтобы вода стекала с локтя. И широкую спину в рубашке излюбленной Димкиной расцветки показали оба. Вот только потом оригинал принялся заигрывать с Амару (тоже зверушку ручную нашел!), а ставший вдруг самостоятельным двойник каким-то порнушным жестом сбросил с плеч зелено-розовую, изрядно помятую рубашку, выгнулся, закинув руки за голову — женственно-гибкий, текучий, будто терминатор из жидкого металла. Под левой лопаткой зеркального Диммило, там, где сердце, вспыхнул серебристый узор, усиливая сходство с Т-1000,[102] залил полтела, пылая под кожей и Млечным путем проступая сквозь поры. Точно внутри Димкиного тела росла и ширилась пустота, наполненная светом, ледяным и едким, и под ее натиском плоть истончалась, готовая вот-вот прорваться, словно оболочка мыльного пузыря. Отражение Диммило через плечо оглянулось на кечуа, тот ловил взгляд лунного андрогина, боясь моргнуть, время текло и закручивалось воронками. Дамело тонул в воспоминаниях — давних, полузабытых.
Димми всегда был мастером устроить драму, новую и интересную. На ровном месте, буквально из ничего. Когда-то индейцу казалось: драма — релаксант-заменитель любви, вроде газового камина, горящего ровным синеватым пламенем между красиво разложенных голышей. Да, никаких тебе танцев саламандр по трещащим поленьям, никакого смолистого запаха, никаких огненных рубинов, укрытых пеплом, будто мехом. И все-таки тепло. Тепло — важнее, особенно когда продирает сквозняком по спине, леденеют и поджимаются пальцы на ногах, а пол обжигает холодом. Согреешься и фальшивым камином, и плебейской батареей, и стопариком дешевой водки — до капризов ли тут?
Так оно все и шло: заменители того, что Диммило хотел больше всего на свете — получше, похуже, теплее, холодней, горчащие на языке и в душе, неотличимые друг от друга уже на расстоянии нескольких месяцев или даже недель. Череда попыток заполнить пустоту.
Это могло продлиться целую жизнь, кабы не золотой бог. Никакой земной мозгоправ не сумел бы вырвать Дамело из сердца, в котором тот обосновался как лучший друг, недостижимая мечта и идеал мужчины. Инти, пренебрегая окольными путями и утешающей говорильней, запустил божественную длань в мозг Димми и потушил чадящую лампадку, светлый образ, изводивший Диммило столько лет. Слишком долго, слишком больно, разрастаясь, будто чертов Иггдрасиль. Когда в тебе, разрывая камеры сердца, растет беспощадная, неумолимая любовь — чем не пожертвуешь, лишь бы избавиться?
Хорошо, сказал золотой бог, словно на ухо прошептал, если ты об этом просишь, я дам тебе это. Пусть и не задаром. Знаешь, мальчик, а ведь кровавая жертва и поныне лучшая ставка из всех. Сюрприз! Теперь твоя очередь — давай, удиви меня, мальчик.
И тогда Димми встал и вошел в солнце.
Зря Дамело боялся — а может, надеялся — что это конец. Людям свойственно путать конец с началом, потому что они боятся начал. Вот и сейчас новый, незнакомый Димми демонстрировал индейцу: смотри, я начинаюсь. Пустота, оставленная любовью к тебе, моим личным мировым древом, наполнилась светом. Чужим, отраженным, я еще слишком человек, чтобы дарить свет, выгорая, но вот она, игра бликов на коже, вот Млечный путь, которым я пройду, не пытайся меня остановить. Спи, герой, игра твоя проиграна, боги крапят тузы. Не печалься, проигрыш твой — начало продуманной партии, в которой ты главная ставка, а вовсе не игрок.
Отражение протягивает Сапа Инке открытую, безоружную ладонь, прикладывая ее к стеклу со стороны зазеркалья. Инстинкты индейца хором вопят: опасность! Перебарывая страх, Дамело касается зеркала — едва-едва, самыми кончиками пальцев, ожидая удара током, жара, холода, ядовитого укуса — всего разом. Но вместо боли накатывает сонливость, впервые за время пребывания в храме-бывшем боулинге молодому кечуа становится все равно, каких еще казней-пыток напридумывали боги, вскрывая, точно скальпелем, людские желания и страхи. Дамело просто хочет спать, сон тащит его за собой в воронку, полную чернильно-густой тьмы, качает на волнах, омаривает видениями. Тело безвольно оседает в пыль — индеец еще помнит, какая она мягкая, вековая пыль храма Луны.
Мецтли сажает Амару себе на руку, будто ловчего сокола, нагибается над Дамело и осторожно убирает с его лица прядь всклокоченных, спутанных волос. Сапа Инка не чувствует и не реагирует. Он спит и видит сны, навеянные луной.