ся, отдал, а не взял. И не только пространством, но и
расположением духа расщедрился. А там уж, когда
человек не абсолютно одинок, возможно налажива-
ние контактов и с другими соседями по несчастью. И
вот, глядишь, ты уже и признан «массой», и как бы
прописан в ее владениях, растворен в ее «компонен-
тах», и на тебя уже не обращают излишнего внима-
ния, принимая за своего, слитного.
Были, конечно, и там исключения из правил. Двое
держались особняком. Один из них обладал знаме-
нитой фамилией расстрелянного поэта.
«Знаете, кто это? — указал отцу Яков Васильевич
на одного из независимых. — Сын поэта Гумилева».
— И ты с ним познакомился? — спросил я отца...
по прошествии пятидесяти лет со времени его пре-
бывания в пересыльной тюрьме.
— Пытался, но ничего не получилось. Эти двое —
сын поэта и сын профессора медицины Дернова —
сторонилось толпы. Не допускали к себе никого. Из
чувства самосохранения? Никому не доверяли? Не
знаю. Но мне показалось — не считали нужным.
Может, я ошибаюсь, но в поведении молодых людей
сквозила надменность этаких римских мраморных
мудрецов, место которым в Эрмитаже.
Отец не забыл и, я чувствую, не простил до сих пор
иной, нежели у него, крестьянского сына, повадки
держаться с людьми. Только и всего. Так мне поду-
малось вначале. А позже выяснилось, что я ошибал-
ся: простил, не мог не простить. Однако не забыл.
— Понимаю, что все это было смешно, несерьез-
но, наивно, — отец бесхитростно улыбнулся, — и
то, как держались эти двое с себе подобными, и то,
как воспринимал их поведение я, начитавшийся
классиков, ратовавший за всеобщее милосердие и
равенство (для меня, вчерашнего крестьянина, До-
стоевский — откровение, для них — в порядке ве-
щей). Все мы тогда хлебнули горюшка — и гордые,
и покладистые — одинаково. И я запоздало восхи-
щаюсь камерной независимостью Гумилева, хотя бы
частично внешней.
...Вскоре после ареста отца поместили в одиноч-
ную камеру, и не в камеру даже, где койка пристав-
ная и параша выносная, а в некий каменный мешок
или «багажник», где можно было только сидеть
скрючившись, но где можно-таки сосредоточиться и
подумать о случившемся не суетясь, в какой-то мере
раскрепощенно и даже независимо, — никто, поми-
мо надзирателя, не влезет в душу, не вломится с бес-
церемонностью равного. И сразу перед отцом воз-
ник вопрос: «Почему я здесь очутился?!» И — от-
вет: «Потому что ушел от Христа». И строчки Блока
воссияли в сознании: «В белом венчике из роз впе-
реди — Иисус Христос!» Какой бы длительной и
беспощадной ни была заварушка на улицах страны
(«Ой, пурга какая, Спасе!»), впереди — Свет, На-
дежда на исцеление. И на второй неизбежный во-
прос — «Кто виноват?» — в памяти вспыхнул ответ
вразумляющий и мобилизующий, и пришел он из
дневниковой и «цитатной», в черной клеенке, тетради,
где накапливались свои и «чужие» (гениев мира)
мысли, той самой тетради, что послужила следова-
телю «вещественным доказательством». Итак, ответ
на вопрос: «Если ты, человек, сам не навредишь
себе, не может навредить тебе ни друг, ни враг, ни
сам диавол» (Иоанн Златоуст).
Первая ночь наедине с собой оказалась бессонной
и в то же время милосердной: в эту ночь вызрело
убеждение, что все «не зря», что испытания посла-
ны ему во искупление вины его, заключавшейся в
безмерной гордыне и одновременно в слабости духа.
С осознанием вины пришло успокоение. А под ут-
ро—и сон. Но прежде — раскаяние...
Отец от радости просветления хотел было встать,
распрямиться, но крепко приложился о камни «ба-
гажника» и малость поостыл в своих размышлени-
ях. Однако именно с этих пор страдания тюремной и
лагерной жизни сделались для отца более терпимы-
ми, а сама жизнь — милосерднее и многозначимее.
Пришло раскаяние.
Острее и неотвязнее прочих поступков кололо
ему сердце одно давнишнее происшествие, из кото-
рого, как ему думалось и чувствовалось, вышел он
форменным подлецом. Случилось это лет за шесть
или семь до ареста, в начале тридцатых. Через всю
Россию — к северу и востоку — двигались тогда го-
лодные лишенцы, сгоняемые с земель, опустошенных
раскулачиванием. Шли они тогда и через Ленинград
в надежде подкормиться. Магазины, универмаги,
рынки, бульвары и скверы, парки культуры и отды-
ха были забиты этими пилигримами.
Однажды, возвращаясь с Васильевского острова,
где отец преподавал в Образцовой школе, наткнулся
он у Львиного мостика на канале Грибоедова, возле
своего дома-утюга, на толпу женщин, что-то громко
и яростно обсуждавших, кого-то за что-то срамивших
и чуть ли не бивших кулаками. Как выяснилось, ру-
гали прохожую, постороннюю женщину, худющую,