Светлеет кладбищенский зал.
Встают мертвяки на зарядку,
тряхнув чернозем из глазниц,
сгибая скелеты вприсядку,
пугая кладбищенских птиц.
Затем они слушают бодро
последних известий обзор.
У сторожа — пьяная морда
и полу покойницкий взор.
Он строго глядит на бригаду
веселых своих мертвецов:
«Опять дебоширили, гады?» —
и мочится зло под крыльцо.
По радио Леня Утесов
покойникам выдал концерт.
Безухий, а также безносый
заслушался экс-офицер.
А полусквозная старушка —
без челюсти и без ребра —
сказала бестазой подружке:
«Какая Утесов мура...»
И вот, неизбежно и точно,
по радио гимна трезвон...
«Спокойной, товарищи, ночи!»
И вежливость, и закон.
МОЕЙ СОСЕДКЕ
Я мою соседку искалечу.
Я мою соседку изобью.
Я ее в стихах увековечу,
чуждую, и все-таки... мою.
Я соседку выдерну на кухню,
я обрежу ей электросвет.
Пусть, непросвещенная, потухнет.
Я куплю в «Березке» пистолет!
Наведу его на всю квартиру,
разнесу филенки и мозги...
Я принципиально против мира,
я — за бомбу, не за пироги!
...Что насторожились, дураки?
* * *
Ребенок вымочил усы
на дождесеющей погоде...
И две ладони, как весы, —
как балансировали вроде.
Ребенок жалобно икал.
Он тонок был и хил, и гнулся.
Он сорок лет себя искал
и, не найдя, назад вернулся.
Стоит в осеннем мандраже,
дрожит, поддерживая брюки.
И не берут его уже
ни на руки, ни на поруки.
И никому до пьяных глаз
ни дела нет, ни интереса.
А век возносит к звездам нас,
голубоватый от прогресса!
Если есть они, глазастые,
существа иных миров, —
им видна планета красная,
цвета крови! Кровь — покров.
За войной война вздымается, —
кровь друзей и кровь врагов
шире моря разливается —
аж не видно берегов...
Впитывается и окрашивает
кожицу эпох в свой цвет.
...Маленькая, а какая страшная
человеческая из планет!
ПОЭТ ИЗ КОММУНАЛКИ
На кухню вызвали поэта!
И подбоченились жильцы.
Соседка пепельного цвета
взяла поэта под уздцы.
Затем на спину взгромоздилась,
затем — пришпорила бока!
Отцы-самцы заходят с тыла,
как безысходная тоска:
«Вы что же, милый, в туалете
не сполоснули унитаз?
И на общественном паркете —
дежурство ваше — ваша грязь!
У вас дебоши каждодневно:
поют, стихами говорят!» —
жильцы притоптывают гневно,
кусить десною норовят.
«Па-ает! Рифмач! Наверно, контра?
Небось похабщина? Смотр-ри!»
Поэт отрезал руку бодро —
свою... Отдал соседке — жри.
Оттяпал ногу по колено
и протянул отцу-самцу.
Затем чугунно-вдохновенно
себя ударил по лицу.
И голова тугим арбузом
упала в мерзкое ведро...
Жильцы ушли с набитым пузом.
Их богатырское нутро
не поглотило только красный,
расплавленный комок в груди...
О, как прекрасно-безобразно
маячит слава впереди!
Мы сидели чинно в парке,
ели пряники, молчали.
Пароход шипел и харкал
ниже парка — на причале.
Кто-то ерзал на гармошке
упоительно и тошно.
На деревьях пели кошки
одиноко и тревожно.
А на пристани у кассы
мы расстались, как на сцене.
Ели пряники напрасно —
без идеи и без цели.
Пароход затем отчалил,
увозя твою прическу.
Я остался на причале —
молодой и трезвый в доску!
ЗЕМЛЯ
Круглая... И нету ей врача,
если заболеет почему-то...
Мне все чаще страшно по ночам
из-за Магелланова маршрута.
Круглая... Так честная вдова
остывает, старости подвластна.
И, выходит, Ленин-голова
для других старался понапрасну.
Звезды гаснут и не на Кремле,
мрут не только люди, но — планеты...
Я б желал медлительной Земле
превратиться к финишу в комету!
Переехало собаку колесом.
Слез не лили, обязательных, над псом.
Оттащили его за ногу в кювет.
Оттащили, поплевали, и — привет.
И меня однажды за ногу возьмут.
Не спасет, что я не лаю и обут.
Что, по слухам, я — талантливый поэт.
Как собаку, меня выбросят в кювет.
Потому что в черной сутолоке дня,
как собаку, переедут и меня.
Сахалин, 1958
С ПОЛУЧКИ
Пьяные бабы множат морщины.
Пьяные ползают черви-мужчины.
Пьяные руки не цепки, но липки.
Пьяные с губ облезают улыбки.
Пьяные ноги дубасят в настилы.
Пьяные зубы скрежещут, как пилы.
Все позабыто, сбыто, пропито.
Пили, как лошади из корыта.
Били копытами в землю и в небо!