По своим взглядам, как я теперь понимаю, отец был кадетствующим эсером. Будущее устройство России представлялось ему в виде резко ограниченной монархии с правительством из «образованных» классов, но с участием «умных» крестьян — вроде того же Сторожева.
Моими занятиями вне школы и вне дома отец не интересовался совершенно, не мешал дружить с сельскими ребятами и проводить время как мне вздумается. Не было случая, чтобы меня не пустили в ночное или в ночевку в поле. Когда приходил срок уборки подсолнечника, я помогал своим приятелям; уезжали мы в поле недели на полторы.
Никакого особенного религиозного воспитания в доме мы не получали; в церковь могли ходить, а могли и не ходить, посты соблюдать и не соблюдать…
Читал я запоем. Книги из отцовского шкафа проглотил годам к двенадцати. У отца было порядочно всякой литературы: русские классики, журналы «Нива», «Огонек», «Задушевное слово», «Мир приключений», «Вокруг света»… Потом я начал доставать книги где попало и у кого попало. И вдруг узнал, что в соседних селах, в помещичьих имениях, на чердаках свалены груды книг. С тех пор эти имения стали для меня целью книжного паломничества…
Отмахаешь, бывало, километров пятнадцать, заберешься на чердак барского дома, набьешь заплечный мешок книжками и домой… А дома мать сразу все книги запрет в комод и мне выдает одну-две книжки в день…
Так были прочитаны все сочинения Жюля Верна, Майна Рида, Фенимора Купера, Дюма, много книг русских авторов. До упада я смеялся над приключениями пана Халявского и лил слезы над страданиями Вертера, не понимая, конечно, философской сути произведения.
Однажды в потайном углу отцовского шкафа я разыскал связку книг, обернутых в синюю бумагу. Связка немедленно была выпотрошена… Взахлеб, тайно от всех прочитал я полдюжины книг, выпущенных полулегальным издательством «Донская речь».
Одна книга особенно запомнилась: там описывались характеры русских царей после Петра Великого. Написано это было так хлестко, что я обливался холодным потом от страха: вдруг меня застанут за чтением этой книги… То-то скандалу быть!.. Чтобы избежать неизбежного разоблачения, я запирался в уборной и там поглощал страницу за страницей о том, какие идиоты, вроде Петра III, правили Россией, сколько любовников было у Екатерины II, как оказался на престоле Николай I, почему все цари были вовсе не русскими, а сплошь немцами… Каждый шаг на улице настораживал меня, и я прятал очередную «запретную» книжку в такое место, о котором никто из домашних не мог догадаться…
А в общем-то был я мальчишкой, как все мои сельские сверстники, участвовал в ссорах и драках, играл с азартом в лапту, чижика и казанки (игры ныне забытые), предводительствовал шайкой ребят с Кочетовского порядка. Мы отчаянно враждовали с шайкой ребят с Большого порядка… Они прозвали меня почему-то Мешком и доводили меня до бешенства этой кличкой…
С детства нас приучали работать в поле, огороде и в саду.
До сих пор с содроганием вспоминаю изнурительную работу на прополке проса; пололи его по меньшей мере два раза, вырывая осот руками. Нагибаться каждый раз, чтобы выдрать кует осота с корнем, было невозможно. Мы ползали по полю, проклиная все на свете. Нещадно пекло солнце, колени болели, ужасно ныла спина, руки — в ссадинах и крови… С рассвета и до заката продолжалась эта пытка. Порой просо так зарастало осотом и другими сорными травами, что приходилось жить в поле неделями.
Только окончишь первую прополку, как начинается вторая, еще более тяжелая, потому что за это время осот снова вырастает и выдирать его из спекшейся земли невероятно трудно.
И все это делается впроголодь: времена были голодные.
Однако, как ни тяжело было работать в поле, работа закаливала нас, приучала к лишениям, что впоследствии мне и моим трем сестрам очень пригодилось.
С батраком отца у меня была крепкая мальчишеская дружба. Он скрывал от отца и матери мои проделки, я в свою очередь — его недоделки. Спали мы в кухне на полатях. Иной раз я до дрожи доводил Тимофея, по прозвищу «Патрет», россказнями о чем-нибудь очень страшном, например пересказывая гоголевского «Вия» или «Страшную месть»… А уж если заводил что-то смешное, тут прысканью и хохоту не было конца…
С Тимошей мы были друзья: вместе чистили хлев, убирали за овцами, делали для коровы «резку» (мелко нарубленную солому с отрубями), таскали из омета солому для топки печей в кухне и в чистой половине дома, возились в соломенных ворохах, боролись, тузили друг друга, пока на шум не выходили отец или мать и не прекращали кутерьму.
…Почему отец и мать выбрали Дворики, не знаю. Если принять во внимание удобства и разнообразие жизни, то в этом смысле Волчки, а Горелое в особенности, представляются мне идеальными. Волчки в те времена были красивым селом; Горелое — тем более.
Как бы то ни было, мы осели в Двориках надолго. Здесь отец впервые обзавелся своим домом: купил хилую покосившуюся развалюшку у священника, бывшего до него, влез в долги, расширил, перестроил дом и обставил на городской манер. Тогда же он начал деятельно готовиться к постройке новой церкви, о чем разговор шел давно.
Церковь
Старый храм был очень ветхий. Крыша протекала и грозила обвалом, сырость портила иконостас и степную роспись, краска на иконах потрескалась и лупилась. В ливни капли дождевые падали на престол, сквозь прорехи в крыше залетали голуби, стрижи носились под куполом с веселыми криками.
Обитая тесом, выкрашенная давным-давно желтой клеевой краской церковь была увенчана двумя куполами. Некогда золотые звезды украшали их, но золото со звезд облезло, и купола были покрыты ржавыми пятнами. Кресты уже давно не золотились, колоколов было мало, а самый большой колокол однажды упал — сгнила балка, на которой он висел.
Все в церкви было до крайности бедно: и алтарь, и старый, залитый воском ковер на амвоне, и полинявший занавес на царских вратах, и Евангелие неведомо как держалось в тяжелом железном переплете… Церковь плохо освещалась: Иван Павлович — церковный староста — на расходы был скупенек.
Как и обычно, к ранней обедне приходили Лука Лукич Сторожев и его внук Петр, Прасковья Хрипучка, пастух Илюха Чоба и несколько согбенных старух и стариков.
В полумраке выделялась огромная фигура Луки Лукича; он словно бы подпирал своими могучими плечами низкие церковные своды.
Рядом с ним стоял Петр, с черными горящими глазами, меднолицый, скуластый и жилистый, весь словно из железа, с огромными, длинными, дьявольской силы руками.
За ктиторской загородкой помещался Иван Павлович; остальные жались в самых темных углах.
Зажигались в алтаре свечи, молящиеся слышали в алтаре шорох и шаги, и души пришедших сюда наполнялись чем-то размягчающим, исходящим из алтаря… Казалось мне в эту минуту, что и свечи начинали гореть по-иному: пламя их, колеблющееся от проникающего сквозь щели ветерка, становилось спокойным, более ярким, и иконы оживали, потрескивали свечи, клубы дыма от кадильницы плыли ввысь, голоса священника и псаломщика казались далекими-далекими. Будто уходили горести, обиды, черные думы. И думалось, что мир царит во всем мире и во всех сердцах.
Огромные причудливые тени появлялись на стенах и исчезали, все гуще становился кадильный дым, все дальше, мнилось, уходили отсюда скорби бренной жизни, и ближе становилась жизнь, где несть печалей и воздыхания… Шептала что-то Прасковья, выпрашивала у божьей матери милости для себя, для сыновей, для мужа, для всех людей.
— Господи, по-о-ми-луй! — пел псаломщик.
«Кого помилуй? Как так помилуй? — думал Лука Лукич. — Помилуй их, они враз все разворуют!»
Петр Сторожев стоял столбняком. Он об одном думал, как бы поскорее вырваться из семьи да завести свое хозяйство, искоса посматривал на деда и злобно кусал губы: «Долго еще протянет, старый дьявол, долго не выбраться из-под его руки!»
Старик видел взгляды Петра, догадывался о его мыслях и хитро ухмылялся. «Поживу еще, собачий сын, — весело думал он. — Ты еще у меня попляшешь! Я есть здоров, и спать здоров, и работать здоров! А тебя, подлеца, уважаю, в меня пошел, карахтерный! Только мною подавишься — бог не выдаст, свинья не съест!» — притворно вздыхал, махал рукой, словно мельничным крылом, и подпевал псаломщику: