Поэтому для пленницы был неприемлем брак с влюблённым Доманским. Тот, если бы знал «истинную природу» своей подруги, открыл бы её и был «готов дать такую подписку, что во всю свою жизнь никогда из сего места, в коем он ныне находится, не выходить, лишь бы только выдали её за него в замужество». Однако властительница его сердца и не мыслила завершить этот роман супружескими узами.
Дело даже не в том, что пан Михал, «обличив» на допросе возлюбленную, окончательно пал в её глазах. Венчание в крепости обрекало самозванку на роль облагодетельствованной мелким шляхтичем «презрения достойной простой девки» и лишало её будущего. Даже в случае благополучного окончания дела ей пришлось бы провести остаток жизни в глухой провинции или на положении приживалки при каком-нибудь магнатском дворе. Поэтому в ответ на сделанное князем предложение «она по горделивому своему свойству не иначе отзывается, как что он (Доманский. — И. К.) дурак, не знающий языков, и сказывает, что она обоих их, как Доманского, так и Чарномского, всегда не лучше сего трактовала».
Но предложение о возможном освобождении и отправке к Филиппу Фердинанду, как видно, заставило её колебаться, что не укрылось от глаз главного следователя. «Гораздо лучшее средство к убеждению её было то, что когда я многократно обнадёживал её, что буду стараться об отпуске её к помянутому князю, только бы она сказала о своей природе истину. Но она и на сие отвечала, что хотя и лестно ей такое обещание, ничего более сказать не может, как то, что она в последней записке написала». Видимо, отвечать было нечего — или ответ заставлял гордую даму навсегда расстаться с легендой о себе и пребывать отныне и до скончания века в статусе жуликоватой «ординарной женщины». Решение далось ей нелегко. «Дано мне было знать, что она, запечатывая сию записку, плакала горько, а для чего, неизвестно, — рапортовал 12 августа Голицын, попутно выражая недоумение, — кажется, в оной, кроме математика Шмидта и данцигского купца Шумана, ничего любопытного не видно, да и тому поверить сумнительно».
Для него дело самозванки становилось тягостным: учинённое по распоряжению государыни следствие зашло в тупик. Преступление было очевидно, его виновница изобличена, но опасности не представляла. Ей надо было всего лишь покаяться, чтобы получить всемилостивейшее прощение — далеко не худший исход по подобному обвинению. Но подследственная упиралась, а опытные чиновники во главе с генерал-фельдмаршалом и главнокомандующим ничего не могли поделать. «…Различные рассказы повторяемых ею басней открывают ясно, что она человек коварный, лживый, бесстыдна, зла и бессовестна. В последний раз я, её увидев, сказал, что она, как нераскаявшаяся преступница, по правосудию предаётся вечно темнице, с чем её и оставил», — завершил князь свою следственную миссию. Оставалось одно — воздействовать на упрямицу «строгостью содержания, уменьшением пищи, одежды и других нужных потребностей», в том числе устранением служанки.
Князь Александр Михайлович не представляется нам, как Н. М. Молевой, таким уж «добрым следователем», который был «явно готов поверить в правоту слов молодой женщины, полон сочувствия к её положению и, кажется, верил, что Екатерину можно убедить в её невиновности»{224}. Он, как мог, добивался от неё признания и старательно уличал в неискренности с помощью подобранных документов. Кстати, исследовательница полагает, что главный следователь по делу самозванки не имел доступа к бумагам, изъятым при её аресте и служившим одним из главных доказательств обвинения: «Голицыну этих писем увидеть не пришлось никогда. С точки зрения Екатерины, безопасней было ограничить фельдмаршала готовыми выводами, безо всяких поводов для размышлений и переоценок».
Между тем, как следует из дела, эти документы никто от князя не скрывал — наоборот, они ему были предоставлены, ведь без этих бумаг он не имел бы материала для «обличения» преступницы. Видимо, как раз коллежский асессор Василий Ушаков занимался отобранными у арестантов документами, в результате чего появилась «Переводная выписка из отмеченных француских бумаг, найденных у самозванки», включавшая главные улики — письма султану, «неизвестному министру» (Горнштейну) и Орлову. В позднее составленном дополнении указывалось, что именно Александру Михайловичу «препоручено было рассмотреть все те бумаги по присланным реестрам от графа Алексея Григорьевича Орлова» и князь выбрал из них «следующие номера, доказывающие зловредное предприятие сей шатающейся по свету под именем принцессы»{225}.
Только все эти усилия оказались бесплодными. Даже находясь в постоянном окружении караульных солдат, узница не сдалась, и Голицын «ничего более, кроме известных вашему величеству её сказок, из неё извлечь не мог». Оставалось лишь уповать: «…может быть, время и потерянная к свободе надежда принудят её к открытию таких дел, кои достойны будут веры». Этими словами завершил князь своё донесение императрице{226}.
Последний акт
Казалось бы, «дерзость» узницы и неутешительные доклады следователей должны были вызвать выражение «строгости» со стороны императрицы. Но ничего подобного мы не видим — точнее, вообще ничего: в Москве словно забыли о недавней возмутительнице спокойствия и претендентке на престол.
Екатерина наслаждалась счастливой семейной жизнью. Выдержки из её писем дорогому мужу в августе 1775 года свидетельствуют о полном взаимном доверии и духовной близости супругов:
«Кукла, или ты спесив, или ты сердит, что ни строки не вижу. Добро, душенька, накажу тебя, расцалую ужо. Мне кажется, ты отвык от меня. Целые сутки почти что не видала тебя, а всё Щербачёв и другие шушеры, что пальца моего не стоят и тебя столько не любят, те допускаются до вашего лицезрения, а меня оттёрли. Добро, я пойду в General des Jamchiks (ямщицкие генералы. — И. К.) возле вас, то получу вход к Высокопревосходительному…»
«Душенька, я теперь только встала и думаю, что не успею к тебе прийти, и для того пишу. Я спала от второго часа и до сего часа очень хорошо. Ужо часу в двенадцатом поеду прокатывать невестку, а он (наследник Павел. — И. К.) поедет верхом. Погода райская…»
«Батинька, сударушка. Был у меня В<еликий> К<нязь> и спросил меня с большими околичностями и несмелостию, будет ли чего завтра? И что им хочется спектакель. Я на то ему сказала, что может быть, буде поспеет, то в лесу будет „Аннетта и Любин“, но чтоб жене не открыл…»{227}
Императрица вела дачную жизнь: совершала прогулки в окрестностях Коломенского, участвовала в смотрах полков, присутствовала на разыгрываемых прямо на лоне природы спектаклях. «Вчера в именины великой княгини у нас в лесу была комическая опера „Аннет и Любин“… к великому удивлению окрестных крестьян, которые, надо полагать, жили до сих пор в полном неведении, что существует на свете комическая опера», — писала она 28 августа 1775 года в Париж своему корреспонденту и комиссионеру барону Фридриху Гримму.
Конечно, как всегда, приходили известия из Петербурга: испанский купец Коломб пытался беспошлинно провезти через таможню вино; в городе случилось очередное наводнение — когда вода поднялась на пять футов и дюйм. Императрица была довольна усердием главного столичного начальника и сообщала мужу об оригинальном способе борьбы с затоплением: «В Петербурхе великое было наводнение, чего видя, фельд<маршал> кн<язь> Голицын тотчас приказал зделать фонтаны таковые, кои, вытянув воду с улицы, кидали её в облака. И теперь, буде ветр облака не разнесёт, ожидать надлежит великие дожди»{228}.
Но о самозванке государыня как будто забыла — в следственном деле больше нет её повелений Голицыну. После 12 августа нет и его докладов на высочайшее имя о своей подопечной. Тщетно узница взывала: «Мой князь! Вот всё, что я могу представить, что имело бы хоть какое-нибудь основание. Умоляю ваше сиятельство быть уверенным, что нет ничего в мире, чего бы я не сделала, чтобы доказать вам истинность моего образа мыслей; защитите меня, мой князь. Вы хорошо видите, что всё против меня. У меня нет живой души, которая стала бы на мою защиту. Я не могу выразить, как меня мучают. Вы хорошо видите, что я ничего не могу сделать при этом. Я потеряла честь, счастье, здоровье. Умоляю ваше сиятельство не верить россказням, которые вам говорят. Я опять больна, как никогда. Бросьте эту историю, которая ничего никому не даёт. Умоляю вас именем Бога, мой князь, не покидайте меня. Бог благословит вас и всех, кто вам дорог. Бог справедлив. Мы страдаем, но он нас не покидает. Имею честь быть с самыми искренними чувствами мой князь, вашего сиятельства нижайшею и преданною слугою». В другом письме мольбы перемежались упрёками, обещания чередовались с шантажом угрозой самоубийства: «Я с изумлением глядела на то, как со мною обращаются. Где великая душа, где сердце, где разум? Я лишу себя жизни, если ваше сиятельство ещё сегодня не придёте, вы можете себе ясно представить, что я должна умереть. Прикажите удалиться этим людям, и я всё готова сделать, что ваше сиятельство пожелаете. Не может быть, чтобы вы пожелали моего несчастья»{229}.