В новом «повелении» Голицыну, опять же от 29 июня, Екатерина оценила все рассказы самозванки как «презрения достойные вымыслы» и констатировала, что преступница «от своей врождённой лжи отнюдь не отстаёт». Императрица подтвердила, что никакая встреча с заключённой невозможна, и чётко потребовала добиться от неё ответа на вопрос, «когда и где самозванство на себя она приняла, и кто первые ей были в том помощники». По сути, государыня ещё раз подсказывала и следователю, и подследственной привычную и должную в подобных случаях модель поведения: обвиняемая кается в преступлении, ссылаясь при этом на свою молодость и «простоту», называет подстрекателя (например, того же Радзивилла), после чего получает право на снисхождение.
У императрицы имелись дела поважнее, чем следствие над «побродяжкой». 10 июля начались торжества в честь победы в Русско-турецкой войне. Сквозь толпы народа вереница карет проследовала в Кремль; в каретах находились государыня, её свита и прославленные военачальники — среди них не было только Алексея Орлова. В Успенском соборе Екатерина выстояла благодарственный молебен; кортеж направился к Пречистенским воротам, во дворец, где произошёл торжественный приём.
На 12 июля были назначены народные гулянья на Ходынском поле, где лучшие архитекторы России Василий Баженов и Матвей Казаков возвели крепости-павильоны в «мавританском» стиле; трибуны для зрителей в виде лодок и кораблей, многочисленные обелиски, иллюминированные разноцветными огнями. Народ ждал увеселений, однако внезапно последовало уведомление о переносе празднеств на неделю по причине болезни императрицы. Она целую неделю не покидала внутренних покоев дворца, в которые имели доступ только Потёмкин и врачи. Сама Екатерина в письмах объясняла своё недомогание употреблением немытых фруктов, и никто, кажется, не догадался, что 12 или 13 июля она родила девочку — Елизавету Григорьевну Тёмкину, воспитывавшуюся в семье племянника Потёмкина А. Н. Самойлова, одного из свидетелей тайного брака её родителей.
В Петербурге дела шли своим чередом, однако высочайшие указания оказались бесполезными. 13 июля князь Александр Михайлович отчитался о торжественном праздновании в новой столице победы над турками — с молебном, парадом и пальбой гвардейских и гарнизонных полков{210}. Но успехи следствия оказались куда скромнее: князь вынужден был доложить, что все показания и собранные доказательства «не могли принудить сию коварного свойства дерскую лживицу к истинному признанию». Заартачился было и Доманский, — отказался от своего же утверждения о том, что Елизавета сама называла себя российской принцессой. Однако его твёрдости хватило ненадолго. Чарномский эти показания подтвердил и на очной ставке уличил приятеля во лжи, после чего пан Михал попросил прощения, объясняя свой обман попыткой выгородить даму, в которую он был без памяти влюблён. Прощение было ему даровано, но в назидание шляхтич должен был на очной ставке «обличить» объект своей страсти. Однако всё было напрасно — Елизавета по-прежнему «отпиралась», да ещё и шутила насчёт того, что могла себя назвать хоть бы и принцессой, чтобы избавиться от докучливого поклонника.
Не смутила подследственную и «филологическая экспертиза». Голицын пробовал задавать ей вопросы по-польски, но безуспешно — она не понимала. На предложение следователя написать что-либо по-арабски «принцесса» тут же согласилась и начертала несколько строчек «персидских стишков» со своим переводом на французский{211}. Приглашённые эксперты не обнаружили в строчках с загадочными знаками ни персидских, ни арабских слов. Высказанное князем недоумение арестованная парировала тем, что это его люди на обоих языках читать «не умеют». В итоге её «коварная душа» заслужила от Голицына неодобрение: «…не думаю, чтоб когда-либо имела грызения совести».
Единственное, что князю удалось сделать, — это опровергнуть высказанное императрицей со слов адмирала Грейга предположение о польском происхождении самозванки: оба шляхтича уверяли, что их языка она не знала. Голицын, ответственно подходя к высочайше определённой ему роли тюремщика, информировал государыню об ухудшении здоровья заключённой (частых приступах кашля и рвоте с кровью) и сообщил заключение врача о наличии у неё апостемы[22] в лёгких, грозящей скорой смертью{212}.
Монаршая милость
25 июля 1775 года Голицын отправил в Москву новую реляцию. Он сообщил, что по просьбе заключённой вновь дал ей перо и бумагу. Самозванка (теперь именем Елизавета она больше не подписывалась) составила две эпистолы — Голицыну и императрице — и более подробную записку («Note») о некоторых памятных обстоятельствах своей жизни. Но и содержание этих бумаг, с сожалением отметил фельдмаршал, есть «выдумка и ложь, недостойная вероятия»{213}.
«Я всеми мерами старалась собрать свои силы, — писала следователю его подопечная, — и так больна и опечалена, что ваше сиятельство конечно бы надо мною сжалились, естли б видели всё, что я претерпеваю». Она уже готова была «провождать жизнь свою в монастыре», лишь бы вырваться из тюремной камеры: «…люди стоят и день и ночь в моей комнате; не разумею я ни слова по-русски; всё против меня, я всего лишилась — одним словом, я изнемогаю от тягости бедств»{214}.
Однако жалобные письма не соответствуют уверенному тону записки — в ней самозванка по-прежнему отвергала все обвинения и заявляла, что не принимала «никакого участия в приписуемых мне делах, ибо делала тому противное». Она утверждала, что была вполне счастлива с князем Лимбургским и даже раздавала от его имени учреждённые им ордена, в Венеции же оказалась затем, чтобы отдать на откуп месторождение агата в Оберштейне, а с Радзивиллом встретилась исключительно для обеспечения себе безопасного проезда на Восток — в Багдад, Тифлис и Исфахан, «дабы найти там своего покровителя Али Кирны». Все до единой компрометирующие бумаги она якобы получила по почте в Дубровнике в «безымянном конверте»; некоторые из них отправила Орлову, а другие сожгла и, «подозревая в оных бумагах быть какому скрытному мошенничеству», отправилась в Рим. Оттуда она будто бы собиралась направиться в свой Оберштейн, а к Орлову в Пизу решила поехать только для того, чтобы вручить ему эти самые злополучные бумаги для переправки их в Петербург.
Неожиданно авантюристка выдала ещё один вариант своего происхождения, не настаивая, однако, на его истинности: «Приказано мне было от моих друзей, в Азии находящихся, чтобы я сказывалась черкескою, происходящею от древней фамилии Гаметов, владетельных князей, которые царствовали прежде взятия Астрахани Иваном Васильевичем в 1559 году». Она вновь предложила свои услуги российскому правительству: «…ибо я могла бы сделать много добра в такой земле, где народ можно ещё назвать диким и непросвещённым». Свою культурную миссию «принцесса» видела в основании на территории России французских и немецких колоний, обещая, что персидские покровители снабдят её «потребными на то суммами».
Выразив сожаление, что «имела нещастие прогневать её императорское величество», и заметив между делом, что не знает, чем именно вызвала высочайший гнев, узница завершала своё обращение вполне «по-королевски»: «Поверьте мне, кончим дело дружелюбно, и вы наверное найдёте во мне человека, который употребит остатки жизни своей для изъявления вам благодарности. Мне нет нужды в законах, ибо я ничего не имею в России, меня не знают, и я никого не знаю, следовательно, по сим самым причинам не могу я ничего делать противного вашим законам». Каково было императрице-законодательнице прочесть беспримерно дерзкое «мне нет нужды в законах»? А предложение «дружелюбно» разойтись — точно двум слегка не поладившим особам… В конце концов, призывала она российского фельдмаршала и его повелительницу, «кто бы я ни была, кем бы я быть могла, но надлежит вам быть человеколюбивым».