Повторяю, единственная причина всего этого — первое впечатление. Публика даже не постаралась вникнуть в произведение; она все время держится, так сказать, на поверхности. Ее шокирует и возмущает не внутренняя структура картины, а ее общин, чисто внешний вид. Она охотно приняла бы то же самое, если бы только оно было иначе ей преподнесено.
Своеобразие — вот главное пугало. Мы все, сами того не сознавая, в большей или меньшей степени рутинеры, упрямо бредущие по проторенной тропе. Любая новая дорога страшит нас; предчувствуя неожиданные пропасти, мы отказываемся двигаться вперед. Нам нужен всегда один и тот же кругозор; вещи незнакомые вызывают у нас смех или раздражение. Вот почему мы охотно допускаем лишь робкие дерзания, а все нарушающее наши привычки решительно отбрасываем. При всяком проявлении индивидуальности нас охватывает недоверие и страх; мы подобны пугливой лошади, которая становится на дыбы перед лежащим на дороге деревом, потому что она не умеет, да и не стремится объяснить себе природу этого препятствия.
Все дело в привычке. Чем больше вглядываешься в препятствие, тем меньше испытываешь страха и недоверия. Кроме того, всегда найдется любезный прохожий, который пристыдит нас и объяснит нам причину нашего испуга. Я хочу взять на себя скромную роль этого прохожего по отношению к пугливым зрителям, которые при виде картин Эдуарда Мане шарахаются и становятся на дыбы. Художника уже начинает тяготить его репутация страшилища; несмотря на все свое мужество, он чувствует, что от постоянного возмущения публики силы его иссякают. Пора толпе приблизиться к нему и отдать себе отчет в том, что же ее так нелепо пугает.
Впрочем, Эдуарду Мане достаточно набраться терпения. Толпа, как я уже сказал, — большой ребенок: у нее нет ни малейших убеждений, и в конце концов она всегда признает людей, которые умеют за себя постоять. Извечная история талантов, сначала осмеянных, а потом превознесенных до небес, повторится и с Эдуардом Мане. Его ждет судьба великих мастеров, таких, как Делакруа и Курбе. Сейчас он в той лоре, когда буря насмешек стихает, когда у публики уже заболели бока от хохота и она готова вновь стать серьезной. Не сегодня-завтра он будет понят и признан. И я обращаю внимание на поведение публики при встрече с каждой новой индивидуальностью только потому, что исследованию этого вопроса, собственно, и посвящен мой краткий очерк.
Публику никогда не удастся излечить от страха. Не пройдет, может быть, и недели, как Эдуард Мане будет забыт весельчаками, которые найдут себе очередную забаву. Но пусть только появится новый яркий талант, и вы опять услышите шиканье и свист. Каждый вновь появляющийся — всегда чудовище, паршивая овца в стаде. Художественная жизнь последних лет подтверждает эту истину, а простая логика позволяет предвидеть, что так неизбежно будет повторяться до тех пор, пока толпа не согласится встать на ту единственную точку зрения, которая позволяет здраво судить о произведении искусства.
Публика всегда будет несправедлива по отношению к настоящим художникам-творцам, если она не удовольствуется отысканием в произведении свободной передачи натуры своеобразным и новым языком. Разве не грустно думать, что в свое время был освистан Делакруа, что этот гений, одержавший победу только после смерти, переживал минуты отчаяния? Что чувствуют теперь его былые хулители и почему не признаются во всеуслышание, что они оказались слепыми и неумными? Это было бы поучительно. Быть может, тогда люди решились бы наконец понять, что не существует ни общего мерила, ни каких-либо обязательных правил, а есть живой человек, который несет с собою одно из свободных проявлений жизни, отдает плоть и кровь свою и поднимается в славе людской тем выше, чем он самобытнее и ярче.
Тогда люди с восхищением и симпатией направились бы прямо к тем полотнам, которые создают неожиданное и странное впечатление; именно их стали бы спокойно и внимательно изучать с надеждой обнаружить в них проявление еще одной грани человеческого гения. И тогда презрительно прошли бы мимо копий, мимо лепета псевдоиндивидуальностей, мимо всех этих грошовых картинок, которые есть не что иное, как плод проворных рук. В произведении искусства стали бы искать прежде всего человечность, частицу живого творчества, новое проявление человеческой природы, поставленной лицом к лицу с действительностью.
Но никто не направляет толпу. И что же, по-вашему, ей делать среди оглушительного шума современных мнений? Искусство как бы расчленилось; великое государство, дробясь, образовало множество маленьких республик. Каждый художник привлекает толпу на свою сторону, льстя ей и предоставляя любимые игрушки — золоченые и разукрашенные розовыми бантиками. Так искусство превратилось у нас в большую кондитерскую, где имеются конфеты на любой вкус. Художники стали не чем иным, как пошлыми декораторами, занятыми убранством наших отвратительных современных жилищ; лучшие из них сделались антикварами, позаимствовав кое-что от манеры того пли другого старого мастера; подлинными творцами остались только пейзажисты, аналитики природы. Скопище же ограниченных мещанских декораторов создает невообразимую шумиху; каждый из них провозглашает свою жалкую теорийку, каждый старается понравиться и победить. Обольщенная публика переходит от одного к другому, сегодня развлекаясь жеманностью Икса, завтра отдаваясь обманчивой мощи Игрека. И это постыдное мелкое торгашество, это расхваливание, это восхищение всякой дрянью совершается во имя так называемых священных законов искусства. Слащавое изображение какой-нибудь красотки сравнивают с шедеврами Греции и Рима; о прекрасном говорят как о хорошем знакомом, с которым связаны давней дружбой.
Затем появляются художественные критики и вносят в эту сумятицу еще больший беспорядок. Критики — это музыканты, исполняющие каждый свою мелодию в том ужасающем кошачьем концерте, который они вместе разыгрывают, слыша только собственный инструмент. Один требует цвета, другой — рисунка, третий — морали. Я мог бы назвать такого, который тщательно отделывает свою фразу и ограничивается тем, что из каждой картины извлекает наиболее эффектные описания; или такого, который по поводу лежащей на спине женщины находит возможным произнести демократическую речь; и, наконец, такого, который свои забавные суждения превращает в водевильные куплеты. Растерявшаяся толпа не знает, кого слушать: Пьер говорит белое, Поль — черное; если поверить одному, то в этой картине надо уничтожить пейзаж, а если послушать другого, то надо убрать фигуры, так что в результате не останется ничего, кроме рамы, что, кстати сказать, было бы неплохим выходом. Анализ лишается какой бы то ни было основы: истина никогда не бывает единой и бесспорной; все это — только более или менее убедительные разглагольствования. К одному и тому же произведению подходят люди разного склада ума, и каждый выносит суждение, которое подсказывают ему случайные обстоятельства или его образ мыслей.
При такой разноголосице в мире, притязающем на руководство ею, публика начинает восхищаться или смеяться по собственному усмотрению. У нее нет ни методы, ни точки зрения. Произведение нравится ей или не нравится — вот и все. И обратите внимание — ее привлекает всегда самое банальное, то, что она привыкла видеть из года в год. Наши художники ее не балуют; они приучили ее к таким пошлостям, к такой сладенькой лжи, что она решительно отказывается от суровой и смелой правды. Все дело в Боепитании. Когда появляется какой-нибудь Делакруа, его освистывают за то, что он не похож на других. Французское остроумие, которое я охотно променял бы на чуточку положительности, вмешивается в дело, и вот горланы начинают развлекать скучающих.
Так, однажды ватага уличных мальчишек встретила Эдуарда Мане и учинила вокруг него скандал, который привлек мое внимание, хоть я и был тут всего лишь любопытным и беспристрастным прохожим. Худо ли, хорошо ли, но я составил протокол, уличил мальчишек, постарался вырвать художника из их рук и отвести его в безопасное место. Присутствовали при этом и полицейские, виноват, — художественные критики, — которые утверждали, что этого человека побивали камнями за то, что он кощунственно посягал на святилище Красоты. Я им ответил, что судьба, несомненно, уготовила уже место в Лувре для «Олимпии» и для «Завтрака на траве». Но мы так и не сговорились, и я удалился, потому что мальчишки стали посматривать на меня угрожающе.