Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Незаметно для себя попадаешь в плен к этому другу, в чьей душе царит такая гармония; он силен своим спокойствием и убеждает именно тем, что не проповедует; он так счастлив в своем универсальном неверии, что завидным начинает казаться это счастье спокойной уверенности в том, что на свете решительно ни в чем нельзя быть уверенным. Вспоминаю, что по прошествии нескольких месяцев я принадлежал ему безраздельно, подпал под его власть, сам не зная, как это произошло; а случилось так именно потому, что во время наших с ним долгих бесед он исподволь завладевал мною и ничто не насторожило меня заранее. Сорвись с его уст хоть однажды крик ужаса, я, наверное, пошел бы на попятный. Я предъявляю Монтеню обвинение в том, что он похищает сердца. Я считаю его самым опасным из скептиков, ибо он самый здоровый и веселый из них. Всю мудрость, дарованную ему небом, он употребил на то, чтобы сделать сомнение приятной на вкус и легко усваиваемой духовной пищей.

Перейти к Лабоэси не значит покинуть Монтеня. Профиль Лабоэси — более гордый, более энергичный; его взгляд выдает юношескую пылкость, улыбка говорит о большей твердости убеждений. Оба друга нерасторжимы в памяти людей — так, словно бы они покоились вместе в одной усыпальнице; дружба их при жизни была столь тесной, что после смерти они как бы обернуты общим саваном и их надгробные изображения почти равновелики. Что из созданного Лабоэси можно считать настоящим шедевром? Страницы о рабстве или страницы о дружбе, которой его удостоил Монтень? Конечно, он памятен нам в большей степени благодаря одной главе в «Опытах», где говорится о нем самом, нежели благодаря той главе в его собственном сочинении, где он осуждает тиранию. На мой взгляд, Лабоэси — не моралист, он, если угодно, памфлетист и поэт. Но никто не осмелится упрекнуть г-на Прево-Парадоля за то, что он отвел ему место в своей книге рядом с Монтенем. Нам доставляет удовольствие видеть всегда вместе этих двух друзей, любивших друг друга вплоть до полного взаимопроникновения их умов. Кроме того, мы таким образом обогатились замечательным научным этюдом, или, вернее, критическим очерком, посвященным трактату «О добровольном рабстве». Г-н Прево-Парадоль углубляет соображения Лабоэси и дает отличное определение: «Отсутствие или утрата свободы, которой человек мог бы воспользоваться или пользовался прежде, — таковы неотъемлемые признаки рабства».

К сожалению, я не могу подробнее остановиться на этих мыслях автора книги, который тут оказывается истинно в своей сфере. Конечно, Лабоэси рассматривал данную проблему под иным углом зрения. Его сочинение — это крик негодования, вырвавшийся у честного человека при виде низости царедворцев и жестокости тщеславного деспота; однажды для него все озарилось ярким светом, но тогда его еще больше изумило подлинно устрашающее чудо подчинения многих миллионов произволу одного. Трактат «О добровольном рабстве» есть не что иное, как возмущение здравого смысла и человеческого достоинства.

Следующий портрет — Паскаль. У него нервное, изможденное лицо, за спокойствием его взгляда угадываешь непрестанную борьбу, в которой победа покупается ценою величайших страданий. Вера в этой несчастной, раздираемой противоречиями душе была дочерью сомнения. Монтень, с головой уйдя в скептицизм, мог по-прежнему мирно существовать, сохраняя все свои душевные силы. Паскаль бросился в религию, которая впоследствии убила его, по той причине, что и безбожие грозило ему смертью. Я не знаю более возвышенной и более трагической личности, чем Паскаль. Человек, возбудимый сверх всякой меры, он верит со всем неистовством своего темперамента. Он сам терзает себя, погружаясь все глубже и глубже в бездну своей мысли. Он провозглашает ничтожество творения; затем, испуганный мраком, которым сам же себя окружил, испускает громкие вопли, требуя света, который укрыт от его взора; с рыданиями рассказывает он нам об ужасной драме своей жизни — жестокой схватке разума и веры. Я меньше опасаюсь за свою душу, читая «Мысли», нежели читая «Опыты»; слышать вопли отчаяния благотворно, — я никогда не отдамся во власть человеку, не владеющему самим собой. Я его жалею, но сродниться с ним не могу. Такая книга может взволновать меня до слез, но она никогда ни в чем меня не убедит. Я трепещу при виде бездн, разверзающихся у моих ног от того или иного произнесенного автором слова, но тут же поспешно отступаю назад и отнюдь уж не ринусь очертя голову в пропасть. Я хотел бы, даже рискуя прослыть человеком недалеким, в нескольких словах обрисовать то впечатление, которое всегда производило на меня чтение Паскаля. Обычно я пугался своего неверия, а еще больше — его веры; меня прошибал холодный пот, когда он показывал мне всю мерзость моего скепсиса, и тем не менее я не променял бы своих страхов на страхи, обступавшие его, который верил. Паскаль убедительно доказывает мне, что я нищ и гол, но ему не уговорить меня разделить его нищету. Я остаюсь самим собой, хотя и лишился покоя и в сердце моем — кровоточащая рана. Паскаль-моралист выступает в той высокой роли, о которой я уже упоминал, — в роли человека, отважившегося на борьбу с самим богом; он явил миру пример великого ума, ибо сквозь толщу своих заблуждений сумел все же расслышать чистый голос истины. Тысячи людей восхищаются им, по я не могу поверить, что у него есть ученики.

Ларошфуко встречает вас холодом и насмешкой; его физиономия не внушает симпатии; в нем видишь открытого врага, пристально наблюдающего за вами с единственной целью поймать вас на какой-нибудь оплошности. Это большой эгоист, — не наивный и добродушный, как Монтень, но даже как будто утоляющий свои собственные страдания посредством исследования чужих страданий. Конечно, и он знавал горечь слез; но в нем не обнаруживаешь того великого отчаяния, которое охватывало Паскаля; ему нельзя сочувствовать, ибо его обиды — это всего лишь мелкие разочарования честолюбца, обманутого в своих надеждах. Ларошфуко — светский человек, постепенно разочаровавшийся в любви и в политике; он брюзжит, он всем недоволен; когда болезнь заставляет его удалиться от двора, он окончательно становится мизантропом и, принявшись искать побудительные причины человеческих поступков, всему находит объяснение в самолюбии; его мораль — это мораль эгоизма и гордыни. Г-н Прево-Парадоль справедливо отводит значительное место рассмотрению пороков его системы. Нельзя отрицать, что в любом деле нами руководит интерес; но существуют такие крайние случаи, когда интерес проявляет себя в самоотверженности и преданности; человеческое существо поднимается над самим собой и удовлетворяет свое стремление к добру и красоте, совершая благородные поступки, свободные от всяких низменных расчетов. Ларошфуко торжествует, беспрерывно смешивая эгоизм с добродетелью, интерес с долгом; ему приятно показывать нам правду лишь с одного боку, и так как это все-таки правда, то, пользуясь этим, он искусно вводит нас в обман и выдает половину, пли даже треть истинного знания за полное знание. Надо держать ухо востро с этим моралистом, который, злоупотребляя своим положением обиженного, ловко умеет вкрасться в доверие. К счастью, в нем нет ни обаяния, чтобы привлечь к себе людей, ни достаточной страстности, чтобы их взволновать. Этот большой талант сам лишил себя друзей, отрицая бескорыстие каких бы то ни было земных привязанностей.

Пятый портрет выполнен в топкой и изысканной манере. Г-н Прево-Парадоль понял, что в данном случае он имеет дело скорее с писателем, нежели с мыслителем. Очерк, посвященный им Лабрюйеру, — прежде всего литературное произведение. Это не значит, что ему не хватает глубины по части наблюдений или шпроты кругозора; но главная ценность этого очерка — в его стиле, в способе изложения, в новизне подхода к самому предмету. Лабрюйер, по его собственному выражению, «стремится лишь к тому, чтобы сделать человека разумным, но путями простыми и обычными». Я, со своей стороны, нахожу это высказывание более смелым, чем все пугающие речи Паскаля, который заявлял, что господь осеняет людей благодатью по своему произвольному выбору. Нет надобности доказывать здесь одаренность автора «Характеров»; всем известно его необычайное искусство живо и интересно излагать даже самые незначительные наблюдения. Но мне кажется, что на одном утверждении г-н Прево-Парадоль настаивает слишком категорично. Он уверяет, что Лабрюйер не был реформатором, и я ему охотно верю. Он добавляет, что этот писатель жил задолго до революции и потому никак не мог ее предчувствовать, — сам он был еще так крепко прикован к своему месту в социальной иерархии, что ему в голову не могла прийти возможность переворошить все сверху донизу. С этим тоже нельзя не согласиться. Но мне хотелось бы, чтобы г-н Прево-Парадоль сказал, что Лабрюйер уже принадлежит XVIII веку в силу того горячего негодования, которое вызывает в нем общественная несправедливость, и той проницательности, с которой он обнаруживает недуги человечества. Конечно, он не имел в виду подготовить девяносто третий год, но, так или иначе, оказался, наряду с Сен-Симоном, еще менее его догадывавшимся о своей роли, предтечей великого преобразовательного движения, которое опрокинуло обветшалую монархию, расшатанную собственными пороками. Он изучил нравы двора и написал на них сатиру, полную язвительной и горькой иронии; о дворе он говорит как о некоей далекой стране, не то чтобы совсем варварской, но вроде того, — во всяком случае, пьянство, разврат, низкое раболепие, ханжество еще не самое скверное, что в ней есть; он высмеивает даже самого короля, земного кумира, почитаемого в версальской часовне каждением, коим подобает чтить лишь господа бога.

16
{"b":"209699","o":1}