Возьмем другой пример. Перед нами благородный, очень великодушный юноша, — на его беду, отец у него негодяй. В театре этого юношу сотрясают рыдания; он считает себя подонком общества, твердит, что готов провалиться сквозь землю от стыда, а публике все это кажется вполне естественным. Так отец, который не отличался особым благонравием, тотчас становится для своих детей как бы ядром каторжника. Целые пьесы построены на этой теме, они ошеломляют зрителя великолепным каскадом прекрасных чувств, благородной скорби и возвышенного самоотречения.
Перенесем эту ситуацию в жизнь. Разве в нашей среде порядочный человек считается обесчещенным из-за того, что его отец не страдает щепетильностью? Посмотрите вокруг, — это ведь случай не редкий: никакая невеста не отвергнет честного юношу за то, что в числе его родственников найдется нечистоплотный делец или иное лицо сомнительной нравственности. Каждый день можно услышать: «Папаша X… — какой негодяй! А сын у него такой славный малый!» Я говорю не о тех папашах, которые запутались в уголовных преступлениях, но о множестве отцов семейств, чье состояние отдает подозрительным душком нечистоплотных комбинаций. И все же сыновья получают от таких отцов наследство, не видя в том бесчестия, и никто их не клеймит за мошенничество. Я не произношу приговоров, я констатирую — такова жизнь, я показываю общество, как оно есть, в его подлинном проявлении.
Заметьте, речь идет не о драмоделах. Эти тонкие вопросы чести неутомимо разрабатывают те из современных авторов, которые пользуются самым шумным успехом и наиболее этого успеха достойны. Почти все комедии гг. Ожье, Фейе, Сарду основаны на таких схемах: сын мечтает искупить грехи отца или влюбленные приносят друг другу несчастье, ссорясь по поводу того, кто из них перещеголяет другого в бедности. Такой трафарет принят как в водевилях, так и в пьесах, принадлежащих высокой литературе. Я мог бы сказать то же о романе. Талантливые писатели погрязли в этом шаблоне не меньше, чем последние из бульварных романистов.
Когда близко присмотришься к драматургической технике, убеждаешься, что в основе ее — один и тот же простой механизм, — им пользуются согласно определенным правилам, и неизменно он производит на публику одно и то же воздействие. Схема требует, чтобы денежный вопрос приводил в отчаяние благородных влюбленных; и как только влюбленные при заранее заданных обстоятельствах выводятся на сцене, драматург тотчас пускает в ход схему, — это похоже на игру в мозаику, когда из отдельных кусочков составляют определенную картинку. Узор совпадает, публика узнает давно знакомую ситуацию, автор и зритель понимают друг друга с полуслова, — что может быть удобнее? Они оба избавлены от серьезного изучения действительности, от всяких размышлений и от необходимости иметь собственный взгляд на вещи. То же и относительно сына, готового провалиться сквозь землю от стыда за отца; такая марионетка имеется в изобилии во всех театрах на складе реквизита. Всегда приятно снова повстречаться с ним, с этим сыном-мстителем, изготовленным из дерева или картона. В итальянской комедии были Арлекин, Пьеро, Полишинель, Коломбина, — в них воплощались изящество или плутовство, это были правдивые человеческие типы, созданные наблюдением и фантазией; а у нас, на наших складах театрального реквизита, самые унылые, самые безобразные, самые фальшиво благородные фигуры, какие только можно было придумать, бесцветные куклы — любовник, которому наплевать на деньги, сын, носящий траур по отцу, погрязшему в легкомысленных проказах, и множество иных резонеров, произносителей высоконравственных сентенций, проповедников возвышенных чувств. Кто же напишет новых «Смешных жеманниц» об этом протестантизме, в котором мы тонем?
Однажды я сказал, что наш театр умирает от нравственного поноса. Можно ли выразиться точнее? Наши пьесы ничтожны, — вместо того чтобы быть человечными, они претендуют на честность. А вы поставьте философскую широту Шекспира рядом с тем катехизисом честности, который наши самые прославленные драматурги якобы внушают толпе. Как они жалки, эти сражения во имя ложной чести, во имя принципов, которые должен был бы заглушить душераздирающий стон страждущего человечества! Во всем этом нет ни правды, ни величия. Разве на это следует тратить наши душевные силы? Разве усилия нашего великого века уходят на такие детские забавы? Это именуют нравственностью; нет, это не нравственность, это признак духовного и физического бессилия, — мы расходуем драгоценное время на игру с марионетками.
Что же такое нравственность? Скажу. Ты любишь вот эту девушку, она богата; если она любит тебя, женись на ней и употреби ее богатство на благое дело. А ты — ты любишь вон того юношу, он богат; пусть он женится на тебе, создайте счастливую семью. А ты — у тебя есть отец, совершивший кражу; стань самостоятельным человеком, внуши к себе уважение. И все вы — и ты, и он, и она — уйдите с головой в деятельность, принимайте жизнь, обогащайте ее. Жить — только в этом вся нравственность, необходимость нравственности и ее величие. Вне жизни, вне постоянного труда всех поколений ничего нет — одни только метафизические бредни, обман, суета. Отрекаться от сущего под предлогом, будто бы реальность недостаточно возвышенна, — это значит погрузиться в чудовищную трясину предвзятости. Весь наш театр чудовищен, потому что он повис в воздухе.
Недавно один драматург потратил пятьдесят страниц на то, чтобы с триумфом доказать мне, что публика, собирающаяся в зрительном зале, имеет особые и к тому же незыблемые суждения обо всем на свете. Увы, я это знаю, — ведь именно с этим удивительным явлением я и воюю. Было бы очень интересно подвергнуть анализу те превращения, какие происходят с человеком, едва он переступает порог зрительного зала. Вот он идет по улице: он обзовет болваном приятеля, который расскажет ему, что отказался от женитьбы на богатой девушке по причине излишней совестливости; он дружески пожмет руку славному юноше, чей отец составил себе состояние на поставке недоброкачественных продуктов армии. Потом он входит в театр и три часа растроганно слушает слезливый дуэт влюбленных, которых принуждает к разлуке богатство одного из них, или он разделяет негодование и отчаяние сына, принужденного получить наследство после смерти отца, обладателя слишком многих миллионов. Что же такое случилось? Очень простая вещь: выйдя из жизни, зритель попал в мир условностей.
Говорят, это хорошо и, кроме того, неизбежно. Нет, это не может быть хорошо, ибо всякая ложь, даже благородная, способна только развратить человека. Нехорошо доводить людские сердца до отчаяния изображением слишком утонченных чувств, которые к тому же фальшивы, когда приобретают столь болезненно преувеличенный характер. Это становится похожим на религию, которая ведет к расстройству психики, злоупотребляет набожным рвением. Мистицизм в представлении о чести может повлечь за собой не менее тяжелые последствия, чем всякое мозговое заболевание. И совсем уж неправда, что это — неизбежно. Я, понятно, вижу существование условности, но ничто не говорит нам о ее вечности, напротив, все свидетельствует о том, что каждый день она хоть немного, да поддается под напором истины. Зритель, о котором я вел речь выше, не сам придумал условности, которым он подчиняется; напротив, они навязаны ему, и он передает их другим более или менее видоизмененными, если их трансформируют в нем самом. Я хочу сказать: условность создана писателями, а значит, те же писатели могут ее разрушить. Не следует, конечно, выставлять на сцену все истины разом, — нельзя слишком резко ударять по вековым привычкам публики; но незаметно и постепенно, под воздействием неодолимой силы, истина одержит верх. Этот медленный процесс совершается на наших глазах, и только слепцы могут отрицать ежедневное продвижение по пути прогресса.
Возвращаюсь к двум нравственностям, — в сущности, эта проблема сводится к правде, с одной стороны, и условности — с другой. Когда мы пишем роман и стремимся дать достоверный анализ характеров, против нас поднимается буря негодования, наши противники кричат, что мы в грязных канавах подбираем каких-то чудовищ, что мы по свойственной нам предвзятости увлекаемся только уродливым, исключительным. А ведь наши чудовища — это просто люди, и люди вполне обыкновенные, каких мы встречаем повсюду в жизни, причем вовсе не испытывая подобного негодования. Загляните в гостиную — я имею в виду самую добропорядочную, — если бы вам довелось записать чистосердечную исповедь каждого из ее посетителей, вы бы создали человеческий документ, который смутил бы грабителей и убийц. В наших книгах мы нередко сознательно изображаем средних людей, рисуем лиц обыкновенных, и мы до известной степени озадачены, когда нас обвиняют в том, будто мы ничего не видим, кроме подонков; но даже на дне трущоб обитает добропорядочность, которую мы со всей тщательностью отмечаем и которую никто в наших сочинениях словно бы и не видит. Опять — две нравственности. Принято считать, что жизнь — это одно, а литература — другое. Те факты, с которыми мы легко миримся, постоянно сталкиваясь с ними на улице и дома, становятся мерзостью, как только попадают в печать. Если мы растреплем прическу у женщины — она уже девка; если мы позволим себе снять с респектабельного господина сюртук — он уже проходимец. Естественный ход повседневного бытия, узаконенные моралью отношения, допускаемая вольность речи и чувств, весь этот поток, который составляет жизнь, сразу же в наших сочинениях приобретает видимость поклепа. Читатели не привыкли узнавать себя в правильном зеркале, они жалуются на нашу лживость и жестокость.