Обратимся к «Девочке в надежных руках». Тут дальше идти уж некуда. Сюжет до того отвратителен, что потребовалось чудо ловкости, чтобы приспособить его к сцене и добиться постановки пьесы. Баронесса Фласкемон уезжает на бал и оставляет семилетнюю дочку Берту на попечение лакея Сен-Жермена и горничной Марии. Девочка спит. Едва баронесса уехала, Мария и Сен-Жермен решают поразвлечься в саду Мабиль, расположенном неподалеку. Но тут Берта просыпается и требует, чтобы ее взяли с собой. И она идет на пирушку вместе с прислугой, а домой возвращается верхом на плечах солдата Рокамболя; тем временем баронесса, вернувшаяся раньше обычного, с минуты на минуту должна обнаружить исчезновение дочки.
Что скажете вы о таком зрелище: слуги развращают семилетнего ребенка! Заметьте к тому же, что Берта — девочка весьма развязная, что у Мабиля она попробовала вишневки, что она побывала у Рокамболя в казарме, что она возвращается под хмельком и, вдобавок ко всему, слышала и запомнила солдатскую песенку, полную двусмысленных шуточек. Тут есть чем возмутиться щепетильной критике. О, святотатство, о, невинность младенца! Представляете вы себе, как это семилетнее созданьице слоняется по улицам, становится свидетелем любовных похождений прислуги, возвращается с масляным взглядом из солдатской казармы и с бала публичных девок? Трудно представить себе большее надругательство над ребенком, трудно нагляднее показать лакейские пороки, проникшие в гостиную и спальню, и даже в колыбель младенца.
Самое занятное то, что эта пьеса была, по-видимому, написана на заказ, для дебюта Селины Монталан, которая около 1850 года представляла собою малютку Добре того времени. Для этой необыкновенной девочки требовалась роль, в которой она могла бы резвиться, прыгать, скалить беленькие зубки, напевать что-нибудь легкомысленное, и г-н Лабиш взялся написать такую роль и сочинил пьесу, которая всех смешила до упаду, хотя еще чуть-чуть — и она, конечно, смутила бы и привела в ужас зрительный зал.
Мне кажется, что излишне указывать на страшную драму, которая скрыта под этим фарсом. Выступая с таким сюжетом, автор сильно рисковал, что его освищут. Стоило только чуть-чуть усилить такое-то место, придать немного правдоподобия такой-то сцене, слегка приглушить комизм другой, — и в результатах можно было бы не сомневаться. Более острый наблюдатель, драматург, придерживающийся того, что он видит вокруг себя, привел бы публику в негодование с первых же слов. Но вот в дело вмешивается г-н Лабиш, и вся чудовищность исчезает или, по крайней мере, прячется за такой милой веселостью, что возмущаться уже невозможно. Что же тут дурного? Ведь все в зале знают, что это лишь игра, а если кто-нибудь и забудет, что он в театре, то автор подмигнет ему, прозвучит каламбур, создастся потешная ситуация, и это напомнит зрителю, что перед ним — шутка. Вся пьеса — ее построение, персонажи-марионетки, ее стиль — говорит одно: «Посмеемся!» И все смеются.
Таковы, по-моему, отличительные черты таланта г-на Лабиша. Он создал карикатуру на жизнь, и карикатуру на редкость забавную и на редкость безобидную. Отсюда его огромный успех, отсюда заслуженная им любовь публики. Зритель не хочет, чтобы с ним обращались грубо, чтобы под предлогом его развлечь показывали ему человеческую грязь. Мы еще смеемся, смотря комедии Мольера, но смеемся иной раз нехотя, ибо чувствуем, какая глубина скрыта под их поверхностью. Г-н Лабиш приходит, отважно берется за человеческие пороки, по примешивает сюда вымысел, который делает все смешным. Когда истина чересчур горька, он заставляет ее перекувырнуться, и прыжок получается неотразимый. В сущности, он не желает знать, есть ли в жизни грязь и преступления; он считает, что прежде всего есть над чем посмеяться. Люди превращаются у него в удивительно потешные марионетки. В общем, он не моралист, не философ. Весельчак — только и всего.
Так же думает и г-н Ожье. Я только позволил себе развить его рассуждения и подкрепить их доказательствами. Не будем сожалеть, что г-ну Лабишу недостает педантизма; педантизм вещь противная. Что же касается горечи, то она, правда, порождает великие творения. И между Мольером и г-ном Лабишем одна только пропасть: горечь. Она, подобно могучей реке, бурлит в произведениях великих наблюдателей. Тот, кто знает человека, не может быть чужд горечи, и в этом-то горьком привкусе почти всегда и заключается прелесть гения. Бросьте ферулу, но оставьте в руках хлыст.
II
Выше я сказал, что Эжен Лабиш шутник — и только. Потом я пожалел, что у меня сорвалось это слово, так как боюсь, что его поймут недостаточно широко. Одного желания посмешить еще мало — особенно в театре. Смех — один из самых благодатных и редких даров, которые можно принести людям. И ничто столь не характерно для французов, как смех. Национальный дух наш сказался в Рабле, Мольере, Лафонтене и Вольтере. Если о драматурге можно сказать: «Он смешит», — то это уже немалая хвала, — независимо от той или иной оценки литературных достоинств его произведений.
Впрочем, в смехе может заключаться и великое презрение. Видеть в человеке лишь никчемного паяца; с любопытством изучать его, как изучают причудливое насекомое; толкать его только на рискованные выходки — все это, в общем, значит весьма презрительно относиться к человечеству. Это значит считать, что оно не заслуживает более глубокого исследования. Это значит утверждать, что на него нельзя смотреть без того, чтобы тут же не прыснуть со смеху. Это значит даже отказывать ему в чести, что оно может пугать. Это значит считать, что в лучшем случае оно годно лишь для того, чтобы потешать малых и больших детей. Таково, по-видимому, мнение г-на Лабиша, который писал мне: «Я никогда не мог принимать человека всерьез».
Все дело в темпераментах. Аналитикам всегда трудно принимать человека всерьез. Но одни негодуют, в то время как другие потешаются. Да и потешаться можно двояко: добродушно, как г-н Лабиш, или горько и беспощадно, как великие сатирики. Г-ну Лабишу свойственно доводить равнодушие до такой степени, что пороки кажутся ему всего лишь забавными недоразумениями. В большинстве случаев его персонажи — куклы, которых он заставляет плясать над пропастью, чтобы посмеяться, наблюдая гримасы, которые появляются на их лицах. Он не забывает прежде всего предупредить публику, что все это делается лишь для того, чтобы приятно провести время, и что так или иначе — комедия завершится счастливейшим образом.
Я часто замечал, что в театре смелость выдумки может заходить очень далеко. Стоит только драматургу и публике условиться о том, что они решили посмеяться и что пьеса — всего лишь шутка, и тогда позволительно показывать и говорить на сцене все, что угодно. Г-н Лабиш большой мастер придавать фантастический оборот самым отталкивающим явлениям жизни. Его комизм состоит из жестокой житейской правды, воспринятой с ее карикатурной стороны и воссозданной незлобивым умом, который сознательно задерживается на поверхности явлений. Это исключительно деликатная клавиатура: достаточно одного не в меру резкого звука, и публика придет в негодование. Тут нужны легкие пальцы, надо едва-едва касаться человеческих язв, — так, чтобы зрители ощущали лишь приятное щекотание. Я не утверждаю, что г-н Лабиш, взявшись писать для театра, рассуждал именно так; он просто был наделен счастливым характером; ему суждено было в течение более четверти века смешить французскую буржуазию.
Забавлять два-три поколения, целых тридцать лет веселить Францию — это немалая честь. Комедиографы, одаренные большим талантом, подобно г-ну Лабишу, в конце концов становятся носителями определенного рода смеха, который по праву завоевывает особое место в истории наших нравов. Нет сомнения, что в каждую эпоху смеются по-разному. Комизм Мольера иной, чем комизм Бомарше, а последний опять-таки не тот, что у Пикара. Комизм меняется вместе с эволюцией общества, и доказательством этого служит то, что, как я уже сказал, комедии г-на Лабиша начинают стареть. Теперь у нас в театре господствуют Мейак и Галеви. Возвращаюсь к параллели, которую я провел выше.