Наша реальность, наша природа, какою ее открывает нам наука, не разделена на две части, на белую и черную. Она — творение в целом, она — жизнь, и вся наша задача состоит в том, чтобы отыскать ее источники, ухватиться за нее во всей ее правде, изобразить во всех ее подробностях. Мы не говорим, что есть душа и тело; мы говорим, что есть живые существа, и мы наблюдаем за тем, как они действуют; мы стараемся объяснить их поступки, принимая во внимание воздействие среды и обстоятельств. Словом, мы исходим не из догмата, мы — натуралисты, мы просто собираем насекомых, коллекционируем факты, мало-помалу систематизируем множество документов. Впоследствии, если угодно, можно будет пофилософствовать насчет души и тела. Мы, натуралисты, соберем данные о реальности, понимаете — о реальности, другими словами — о том, что существует независимо от вопросов веры, независимо от философских систем и лирических мечтаний.
А для Виктора Гюго все заключается в красочном использовании мнимых элементов реального. Для него гротеск, в сущности, не человеческий документ, который он подает нам, стремясь к правде; гротеск — только удачное противопоставление, создающее нужный художественный эффект. «Он сведет аптекаря с Ромео, трех ведьм с Макбетом, могильщиков с Гамлетом. Наконец, иной раз он может, не нарушая гармонии, присоединить свой пискливый голос к самым возвышенным, самым мрачным, самым мечтательным мелодиям, звучащим в человеческой душе, — как, например, в сцене короля Лира с шутом».
Еще более характерно то место предисловия, где Виктор Гюго рассуждает о среде, о внешней обстановке. Общеизвестно, какую роль играет среда в нашем натуралистическом романе; среда предопределяет человека, природа дополняет и разъясняет его; поэтому наши описания уже не просто живописные картины, они приводятся для того, чтобы показать драму всесторонне, показать действующих лиц в том окружении, которое влияет на них. А вот Виктор Гюго видит тут только красочность, только внешность, которая служит всего лишь обрамлением и никак не воздействует на человека. «Решится ли поэт, — говорит он, — убить Риччио в каком-нибудь другом месте, кроме спальни Марии Стюарт? Или заколоть Генриха IV где-либо, кроме улицы Ферронери, запруженной телегами и каретами? Или сжечь Жанну д’Арк где-либо, кроме площади Старого Рынка? Направить герцога Гиза куда-либо, кроме замка Блуа, где из-за его властолюбия бурлит народное собрание? Обезглавить Карла I и Людовика XVI в другом месте, а не на зловещих площадях, где виднеются Уайт-холл и Тюильри, так что можно подумать, что эшафот — пристройка к их дворцам?» В последнем примере — вся антитеза романтической декорации. Здесь нагляднее, чем где-либо, сказывается, как романтики, предвосхитив некоторые истины, сразу же их искажали, применяя их как мечтатели-спиритуалисты. Тут ставится важнейший вопрос о среде; но Виктор Гюго, вместо того чтобы довести его до Дарвина, останавливается на видении истории, воскрешенной в красочных декорациях мелодрамы.
Впрочем, поэт, призывая изображать реальное (с характером которого вы сейчас познакомились), восстает против обыденного. «Обыденное, — говорит он, — это недостаток, свойственный поэтам близоруким и ограниченным. Оптика сцены требует, чтобы каждая фигура была показана с самой выразительной, самой индивидуальной, самой выпуклой стороны. Даже вульгарное и пошлое должны быть усилены». Запомните эту последнюю фразу. На первый взгляд она кажется мудрой и безобидной. В действительности же в ней содержатся в зародыше все заблуждения романтизма, содержится то пристрастие к мишуре, тот недуг, который за пятьдесят лет свел на нет движение 1830 года. Да, отсюда пошло все зло. Они решили усиливать обыденное, — понимайте под обыденным правду, — потому что оно казалось им недостаточно внушительным; а вам уже знакомо это страшное усиление, — оно превратило персонажи в карикатуры, которые расхаживают, уперев руки в бока, в шляпах с развевающимся пером, и изливаются в безумных лирических тирадах. Конечно, сцена требует определенной обработки персонажей; но ничем нельзя оправдать натяжки, искажения, нажимы, когда это делается ради придания персонажу заранее намеченного характера, вместо того чтобы сохранить все его простодушие, его непосредственность. Право же, я не могу сдержать улыбки, когда слышу восклицание Виктора Гюго: «Итак, природа! Природа и правда!» Да ведь он не терпит природу, обыденное; едва взяв ее в и мощные руки, он торопится исказить ее, чтобы, как он выражается, что-то усилить в ней, — да еще как усилить! Его герои — не иначе, как чудовища или ангелы. Если он говорит о жабе, он осеняет ее солнечным ореолом. Это уж и в самом деле не обыденно!
Но некоторые поразившие меня места предисловия к «Кромвелю» я искренне приветствую. Так, Виктор Гюго пишет: «Нет ни правил, ни образцов; или, лучше сказать, нет других правил, кроме общих законов природы, которая господствует над всем искусством, и законов частных, которые в каждом отдельном произведении вытекают из условий, соответствующих данному сюжету». Превосходные слова! Вот еще замечание, которое не раз высказывал и я: «Язык никогда не останавливается в своем развитии. Человеческий ум всегда идет вперед, другими словами, он всегда в движении, и языки вместе с ним… Когда язык перестает развиваться, это значит, что он умер. Вот почему французский язык одного из современных литературных течений — язык мертвый». Правда, Виктор Гюго имел в виду язык классиков, а я имею в виду язык романтиков, перегруженный блестками и мишурой. Язык никогда не останавливается в своем развитии, человеческий ум всегда в движении.
Наконец, в заключительной части предисловия есть превосходные замечания о критике. Виктор Гюго говорит: «Наступает время новой критики, точно так же построенной на широкой, прочной и глубокой основе». И далее, доказывая необходимость принимать писателя целиком, каков он есть, он добавляет: «То или иное пятно может являться всего лишь неотделимым следствием данной красоты. Резкий мазок, коробящий меня на близком расстоянии, дополняет впечатление и придает живость целому. Приглушите это пятно — и вы приглушите все произведение». На этих последних страницах одна только фраза вызывает у меня возражение. Виктор Гюго пишет: «Хвост XVIII века все еще волочится в девятнадцатом». Да, к счастью! Именно этот хвост-то и распушился и расширил рамки нашего века.
Но пора подвести итоги. Я ограничусь сопоставлением романтизма с натурализмом.
Вопрос ясен. Романтизм — литература, порожденная христианством и основанная на двойственности человека, на противопоставлении души и тела. Она орудует двумя началами — гротеском, соответствующим телу, и возвышенным, соответствующим душе. Тут сразу же удивляешься — почему эта литература дожидалась XIX века и утвердилась в лирическом движении 1830 года? Казалось бы, она должна была возникнуть в расцвет средневековья, еще до Возрождения, и особенно до XVIII века. У Виктора Гюго, вопреки всем разъяснениям, которые он пытается дать, романтизм выступает как воскресшее средневековье, как возврат к христианскому чувству, и развивается, главным образом, как протест против агонизирующего классицизма Надо было добить трагедию, и вот поэты придумали спиритуалистическую драму, сотканную из души и тела. Объяснение этому странному отклонению литературы, которое последовало за веком философских исканий, на пороге нашего века, освященного наукой, легко найти в исторических событиях.
Таков романтизм — литература, порожденная христианством. Теперь лицом к лицу с ним стоит натурализм, который является литературой, порожденной позитивизмом. Он продолжает традицию XVIII века, он основывается на достижениях современной науки и на философских теориях эволюции. Это не труп, который гальванизируют, который откопали в прошлом, чтобы превратить в боевое оружие. Он идет в ногу с эпохой, он — результат обширных современных исследований. Вместо того чтобы исходить из догмата, из двойственности, в которую приходится только слепо верить, он исходит из изучения природы, из наблюдений и опыта, он считается только с фактами доказанными и с законами, вытекающими из соотношения фактов. Идеальное для него — всего лишь неведомое, которое он должен исследовать и четко представить.