— У нас отдельная квартира, — говорила я. — И в субботу и в воскресенье ты можешь спокойно работать В течение шести-семи часов... На это время у меня хватит забот на кухне и в ванной. Никто не будет тебя беспокоить и тревожить... Наоборот, нормальное питание избавит тебя от изжоги.
— Мне может помочь только боржом.
— Хорошо, пусть боржом. Я буду ездить за боржомом на Рижский вокзал. Пусть это неблизко, но у меня не будет ощущения, что я покинутая мужем, одинокая женщина. Согласен?
— В твоих словах есть логика, — он ходил по комнате суетливо. Вообще после тех моих откровенных высказываний важности у него поубавилось, как пыли в комнате после уборки. — Есть логика. Вот только цветочки... Цветочки — они для одинокой женщины нечто близкое, почти родное. Пусть ты не любишь мою мать...
— Она меня тоже.
— Да, и она тебя. Но все равно, ты же не захочешь, чтобы, вернувшись домой, она застала там кладбище любимых цветов.
— Я хочу именно этого.
— Жестокая ты женщина.
— Просто прямая. А ты вертишься, как уж. И мама, и жена, и «вещь», и многотиражка.
Я, конечно, говорила не лучшим образом. Далеко не лучшим. Но ведь люди бывают плохими не потому, что хотят этого.
— Человек имеет много точек соприкосновения с действительностью, — оправдывался Буров.
— Однако он обязан отличать главное от неглавного. Ты же когда-то сам учил меня этому.
Буров ответил в свое оправдание, что, дескать, противоречия свойственны человеку, как жара лету. И в пятницу прямо с фабрики укатил на Кропоткинскую.
Субботу решила посвятить отдыху. Почитать, порисовать. Однако после завтрака обнаружила, что те немногие тарелки, которыми мы располагаем, словно клей, липнут к пальцам от жира и грязи. Отмыть их в мойке только горячей водой нет никакой возможности. Взяла банку с содой, мочалку. Провозилась не меньше часа. Прежде чем лечь на тахту, учуяла запах пыли. Надо опробовать новый пылесос.
Опробовала.
Вспомнила, что надо купить капрон. Внизу в магазине подходящего не оказалось. Поехала в Лосинку.
Вернулась к обеду. Пока сготовила, поела. Туда-сюда... Пять часов. Выяснилось, что нужно постирать кое-что из мелочей. Постирала, сама помылась.
Времени — половина восьмого вечера. По телевизору — «Ставка больше, чем жизнь». Две серии.
Бах! Бах! Бах! В роли обер-лейтенанта Клосса — Станислав Микульский.
Вот так и день прошел.
Книгу не раскрыла. Карандаш не взяла...
Утром — солнце в окна. Телеграмма в дверь. Из Болшева. Для Бурова.
«Юлия Борисовна попала автомобильную катастрофу. Находится больнице Склифосовского».
На Кропоткинской нет телефона. В старых районах с телефонами по-прежнему туговато. Хоть и не любила я свекровь, но телеграмма меня, естественно, расстроила. С царапиной в больницу Склифосовского не повезут. Решила ехать на Кропоткинскую к Бурову.
Выйдя из дому, хотела поймать такси. Не тут-то было. До понедельника ловить можно. Поплелась трамваем. Сошла у ВДНХ — и в метро.
Мужа застала спящим, несмотря на то что время было двенадцать часов дня. Открыл он дверь в своих синих сатиновых трусах. И тупо посмотрел на меня заспанными глазами.
— Ты? Чего? — спросил с порога голосом, просушенным и прокуренным.
— Посмотреть, как пишется «вещь».
— А... — неопределенно произнес он, видимо находясь еще в полусонном состоянии.
Сквозь открытую дверь увидела на кухне стол, пустую бутылку из-под коньяка, две рюмки. Спросила:
— Ты не один?
— У-у-у? — он еще не проснулся.
— Ты один в квартире?
— Один. А почему спрашиваешь?
Я быстро прошла на кухню. Рядом с бутылкой увидела пепельницу, полную окурков от «Беломора». На окурках следы губной помады.
— У тебя были гости?
Он отрицательно покачал головой.
— Будешь уверять, что пил коньяк из двух рюмок? И, шутки ради, красил губы помадой?
Буров сморщился, махнул рукой:
— Мать оставила.
— Она уже две недели в Болшеве, — возразила я.
— Что же я? Буду за ней убирать? — неподдельно возмутился он.
— Ну и сынок... — на рюмках, на пластике стола тонким, но плотным слоем лежала пыль. Похоже, что Буров говорил правду.
— Ты бы предупредила, я бы прибрался, — он зевнул сладко и протяжно.
— Почему спал так долго?
— Писал ночью.
— Что-нибудь получается?
— Скоро дам почитать.
Я не очень верила в горячие сыновние чувства Бурова к матери, но по-своему он, конечно, любил ее. И такая телеграмма! Лаконизмом она могла потрясти кого угодно.
— Ты только не пугайся, но с твоей мамашей произошла неприятная история, — сказала я.
— Она приезжала к тебе? — спросил он озабоченно.
Сквозь щели в неплотно сдвинутых шторах в комнату проникали три узкие вертикальные полоски света. Одна из них упиралась в спину Бурова, разламывалась над его лысой головой, образуя сияние, похожее на нимб.
Я улыбнулась не к месту. Но именно эта непроизвольно вырвавшаяся улыбка хорошо подействовала на Бурова, как бы подчеркнула: случилось не самое страшное, поскольку еще можно улыбаться.
— Нет. Она не приезжала. Принесли телеграмму.
Он взял бланк. Подошел к окну, отдернул штору. Свет накатился волной, голубой, солнечный. Потом схлынул. И я увидела за стеклом чистую улицу. Безлюдную и тихую.
Буров спросил:
— Поедешь со мной?
— Куда же я денусь? — недовольно спросила я..
— Действительно, — подумав, согласился он. — Мне, видимо, надо бы побриться.
— Совершенно верно, — сдерживая раздражение, сказала я.
Буров долго и медленно ходил по квартире в поисках бритвы, потом долго и медленно брился. Никак не мог найти галстук. Показаться же в больнице без галстука ему казалось верхом вульгарности.
— Может, мне съездить одной? — спросила я.
— Как одной?
— Просто как невестке. Скажу: сын ищет галстук, приедет, когда найдет.
— Шутка не ко времени, — проворчал Буров.
И тогда я догадалась: Буров волнуется. И волнение выражается вот так странно: замедленными движениями, вялостью. Выругала себя за черствость. Сказала ласково:
— Ты прости меня. Вспомни, где бы ты мог его снять. Может, на кухне?
Буров послушно поплелся на кухню. Оттуда вернулся с галстуком в руках...
...Дежурный врач, приземистый, с добродушным широким лицом, привычно сказал успокаивающим тоном:
— Не волнуйтесь. Травмы для жизни не опасные. Сейчас небольшая температура. Недели через четыре будет трудоспособна.
— Что ей можно приносить? — спрашиваю я.
— Фрукты, — отвечает дежурный врач. — Можно все, но нецелесообразно... Фрукты, фрукты. Это всегда полезно.
7
Желтые улицы убегают от палящего зноя под тополя, под ивы. Убегают гулом автомобилей, шарканьем подошв, запахами гудрона, бензина.
А где-то под желтым небом есть запахи полыни и чабреца, ромашек и шиповника, ворчание шмеля, шелест березы. И, наконец, есть сено, свежее, зелено-желтое. Зелено-желтое, теплое сено...
Я никогда не спала на сене.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Рассказ назывался «Хобби». В правом верхнем углу стандартного машинописного листа было крупно напечатано: «Андрей Буров». Потом, ближе к центру, шло название, отбитое двумя жирными линиями. Под ним мелко слово: «рассказ».
Это была долгожданная «вещь», которую Буров писал столько лет, или часть «вещи». Возможно, он работал над целым циклом таких рассказов. Мне неизвестно.
Кажется, мои откровенные высказывания о его литературных делах возымели действие. Буров решил приподнять завесу тайны. Доложиться, что ли. Во всяком случае, он протянул мне рассказ. И с заметной робостью в голосе попросил:
— Прочитай. Выскажись.
— Так высоко ценишь мое мнение?
— Первое мнение всегда важно.