— Не положено.
Что не положено? Переносить заседание? Болеть зубам? Иронизировать над председателем? В конце концов, какая разница? Не положено — и все...
Я смиряюсь. Даю зарок — отсидеть на заседании тихо и примерно, потому что пришел Буров. И дома он непременно станет мне объяснять, что молодая коммунистка, председатель цехкома не должна вести себя как школьница, что положение обязывает меня быть солидной, спокойной и т. д.
Однако зарок вышел преждевременным. Дело в том, что я не могу понять, почему управленческий аппарат фабрики, который составляет малую часть общего числа работающих, должен получать почти половину квартир в новом пятиэтажном доме. Особенно бесит меня то, что Ступкин пытается представить это как стихийное бедствие. Дескать, так не повезло «Альбатросу», что здесь собрались исключительно бесквартирные машинистки, секретари, сотрудники АХО...
Желто-зеленый в начале заседания, Ступкин к концу становится цвета молодой клубники. Слышу, спрашивает про меня:
— Откуда она такая взялась?
— Да вот, — говорят, — жена редактора многотиражки.
— Выходит, та самая, которая на меня фельетон писала?
— Всё помните?
— Чего скрывать? Помню.
Ступкин вытирает с лица пот, кривится, глядя в мою сторону. Пусть кривится. Мне от этого не холодно и не жарко. Четыре квартиры я для цеха вырвала. Вырвала, как позднее поясняла Люська девчатам, прямо у Ступкина из пасти...
Не ошиблась. Буров, вернувшись с работы домой, нравоучительно сказал:
— Девчонка ты. Лезешь на рожон.
Опустился в кресло, стал поглаживать живот, морщась и покряхтывая. Лицо у него несвежее, на лбу испарина. Мне жалко мужа в такие минуты. Но он не тот человек, которого можно жалеть открыто. Потому говорю с подначкой:
— Стареешь, Буров. Стареешь...
Прасковья Яковлевна Крепильникова сказала мне сегодня:
— Твой-то совсем болезненный... Ужасть! Ты б его на курорту отправила.
— Пусть вначале заработает на «курорту», — ответила я невежливо.
Крепильникова заморгала, потом вдруг беззвучно пошевелила губами, будто хотела еще раз произнести свое любимое слово: «Ужасть!» Но не сказала ничего. Осудила меня взглядом. И пошла вдоль конвейера.
— Стерва ты все-таки, Наташка, — беззлобно заявил Буров, продолжая поглаживать живот.
— Плохо это? Правда? — Я совсем не обиделась, но спросила несколько сокрушенно.
— На твой вопрос не ответишь однозначно.
— Тогда не отвечай.
— И не отвечу...
— И не надо. Поезжай лучше в Трускавец, попей водички.
— При чем здесь Трускавец?
— Поезжай в Кисловодск.
— Может, в Гагру?
— Если там есть чего пить.
— Вина.
— Давай налегай на вина, — весело советую я.
— Ты говоришь с таким оптимизмом, словно прячешь бутылки в нашем холодильнике.
Закат ли тому виной, хочется думать, что нет, не закат, но щеки Бурова розовеют, и он весь как-то оживает, внутренне собирается.
— В холодильнике есть все, — многозначительно отвечаю я.
Ужинает Буров с аппетитом, подшучивает. Мне хорошо, когда он такой. Я собираю посуду, и Буров помогает мне. Идет за мной на кухню. Говорит:
— Кормили бы так в фабричной столовой, можно бы и без минеральной воды жить.
— Наведи порядок, — советую я. — В твоих руках сила — фабричная печать.
— Наведу, — обещает Буров.
Мне не хочется омрачать ему вечер. Но я уже заметила: мой муж больше говорит, чем делает.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Пели птицы. Небо тянулось дремотное, разморенное июльской жарой, с застывшими, словно нарисованными, сине-белыми переливами. Тополя не дрожали листвой. И не гнули ветки, потому что ветер не дул совсем, а запахи усыхающей травы и цветов держались за духоту, как дети за руки матери. Высоко в голубой мгле морщилось солнце. Но здесь, на земле, никакой мглы не было. Был только нестерпимо режущий свет и тени от тополей.
Где-то далеко, на Планерной, с грохотом проносились электрички. Но это был очень далекий грохот, точно раскаты ухающей за синим горизонтом грозы.
Я всегда боялась грозы. И мама тоже...
Едва первые капли, чаще всего крупные, как голубиное яйцо, начинали барабанить по листве и по стеклам, мы закрывали рамы, выключали свет, если дело было вечером, и садились дальше от печки. Мама обнимала меня. Я клала голову на ее теплое плечо. И какое-то время мы сидели молча, прислушиваясь к рычанию воды, таясь от глазастых молний. Потом гроза немного утихала. Или мы привыкали к ней, и нам казалось, что она утихает. Тогда я просила:
— Мама, расскажи, как ты познакомилась с папой.
И мама, светясь улыбкой, тихо и охотно повторяла рассказ, который я слышала много раз.
Они познакомились в грозу.
Была ранняя июньская гроза — внезапная, среди солнечного, голубого дня. Мама шла через площадь Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. И туча нагнала ее... И когда все началось, то бежать уже было некуда. И мама прижалась к дереву. А какой-то парень, молодой и очень хороший, схватил ее за руку и закричал:
— Под деревом нельзя! Под деревом может убить молния!
И мама побежала за ним. А потом они присели на корточки, прямо посреди площади. Парень накрыл маму газетой. Но газета, конечно, размокла, расползлась. И ручьи несли ее обрывки вниз к Ростокину вместе с палочками от мороженого.
После, когда прошли тучи и опять хорошо засветило солнце, мама и парень очень смеялись, потому что были молодыми и мокрыми...
Я знала, мама любила рассказывать об этом. Она говорила тихо, но голос ее, как музыка, вмещал в себя и радость, и грусть, и еще что-то, что нельзя вот так просто назвать одним словом...
Мама мне всегда казалась мудрой и старой. Мудрой, понятно. Она помогала мне открывать мир, как когда-то ей помогала добрая нянечка в детдоме. Но старой? Почему старой? Она умерла в тридцать семь лет. На полуовальной некрасивой плите из мраморной крошки есть цифры:
А на могиле отца, если могила существует, на каменной плите, если есть плита, должны быть выбиты еще более печальные цифры:
Так неужели эти двое людей, до которых земля оказалась такой жадной, полыхнули зарницами и ушли лишь для того, чтобы в этом мире оставить меня?..
Мама всегда казалась мне старой... Казалась мне старой... Может, я предчувствовала ее короткую жизнь, измеряла годы другими мерами... Другими цифрами...
Нет. Конечно, нет. Просто кладбище всегда навевает мысли о вечности, о смысле жизни... Напоминает, что жизнь и длинна и коротка.
Слева могила с высоким, как свеча, горящим крестом из нержавеющей стали. Золотистая надпись на мраморной доске:
Аксельбрант Модест Карлович
1866—1961
Инженер-путеец
А справа от могилы матери пирамидка со звездочкой:
Богуславский Иван Павлович
1939—1961
У ограды пожилая женщина выщипывает траву. Девочка лет семи — бант, точно крылья бабочки, — носит воду в маленькой лейке.
— Сын? — спрашиваю я.
— Сын, — горестно кивает женщина. Выпрямляется, вздыхает. — Вот...
— Так рано?
— Погиб при исполнении служебных обязанностей, — говорит женщина тихо.
— В милиции работал?
— Нет, не в милиции, — совсем тихо...
Женщина трогает девочку за плечо, трогает нежно, любовно:
— Так дочку и не увидел.
2
— Вика считает, что детишки рождаются и в старых домах.
Буров опускает книгу. Откидывается в кресле. Он купил это кресло по случаю в мебельном на Звездном бульваре. Кто-то, приобретая гарнитур, отказался от кресла, и оно досталось Бурову — большое, с полированными подлокотниками и темно-малиновой обшивкой. Приткнуть его к стене из-за тесноты было невозможно, и оно, как трон, стояло в середине комнаты. Буров читал в нем или посапывал, прикрывая глаза ладонью, что должно было означать: он «обдумывает вещь».