— Она, мама, очень хорошая…
— Этого — мало.
— Она сказала, что хочет полюбить все, что мне дорого…
На другое утро я проснулся, услышав кукушку. Она прокуковала двенадцать. Опоздали в театр! Я вскочил. Кукушка продолжала: тринадцать, четырнадцать… двадцать… Что за чушь?
В столовой под часами на стуле стоял Фрол в трусах и переводил стрелки. Кукушка высовывала из домика клюв, и он заставлял ее куковать без конца, а сам, склонив голову на бок, с удовольствием слушал.
— Занятно, Кит, — сказал он, не смутившись.
— Который час?
— Девять, — показал он на свои часы, когда-то подаренные ему Русьевым. — А я тут ночью интересную книжку читал, — показал он на «50 лет в строю», лежавшую на подушке. — Ну и ловкачи были в корпусах царских, не то, что в нашем Нахимовском! Послушай-ка, как сдавали экзамены. Вот ловкачи!
Он схватил книгу:
«…Каждый вызванный, подойдя к учительскому столу, долго рылся в билетах, прежде чем назвать вытянутый номер. Весь класс настороженно следил за его руками, так как быстрым движением пальцев он указывал номер того билета, который он успевал подсмотреть и отложить в условленное место, среди других билетов. «Смотри, пожалуйста!» После этого в классе начиналась невидимая для постороннего глаза работа. Экзаменующийся время от времени оборачивался к нам, и в проходе между партами для него выставлялись последовательно, одна за другой, грифельные доски с частью решения его теоремы или задачи. Если это казалось недостаточным, то по полу катилась к доске записка-шпаргалка, которую вызванный, уронив невзначай мел, подбирал и развертывал с необыкновенной ловкостью и быстротой». Ай, да арапы! Нет, у нас такого не было. Правда, вначале и мы чуть-чуть жулили, помнишь? Но после — отвыкли. А вот посмотри-ка, какое неправильное было понятие о товариществе! Постой, постой, где это? Вот: «Для меня, новичка, вся эта налаженная годами система подсказывания представлялась опасной игрой, но я быстро усвоил, что это входило в обязанности хорошего товарища, и меньше чем через год я уже видел спортивный интерес в том, чтобы на письменных работах, на глазах сновавшего между партами Ивана Ивановича, решать не только свою задачу, но и две-три чужие…» А те, значит, лодыри, на чужой счет проезжались! Ну и хороши же офицеры из них получались!
Тут вошел отец и сказал, чтобы мы поскорее одевались.
* * *
Во время блокады Кировский театр был разрушен. Теперь трудно поверить, что он стоял с выбитыми окнами и провалившейся крышей. Он стал такой же, как прежде — красивый снаружи, уютный внутри, голубой с золотом, праздничный.
И публика, заполнившая театр, была тоже веселая, нарядная, праздничная…
К отцу и маме подходили знакомые. Одни удивлялись, когда узнавали, что я ее сын, другие говорили, что я очень вырос и меня не узнать. Они видели меня до войны. Отец любил оперу, особенно «Пиковую даму», и слушал ее с упоением. А Фрол все подталкивал меня локтем и убеждал, что сегодня Герман вытащит не даму, туза. И выиграет большущий куш (Я вспомнил, как Фрол еще в Нахимовском мне рассказывал, что до войны в Севастополе видел в кино «Чапаева», где не Чапаев, а Петька погиб, а Чапаев выплыл). Но Герману пропели: «Ваша дама бита…» — «Какая дама?» — «Та, что у вас в руках, дама пик». Герман сошел с ума, зарезался и потом долго раскланивался перед отчаянно визжавшими, готовыми перескочить через оркестр на сцену девчонками.
Мы пошли в Эрмитаж. Конечно, весь Эрмитаж осмотреть в один день невозможно:
— Сюда придешь двадцать раз, и то всего не осмотришь, — вздохнул Фрол.
Отец и Русьев повели нас в залы Рубенса и Ван-Дейка. Мама рассказывала, что Рубенс был не только художником; он с увлечением занимался филологией и археологией, изучал античную литературу, был дипломатом.
— А ведь Николай Николаевич был прав насчет расширения горизонта, — оказал мне на ухо Фрол.
— Не горизонта, а кругозора.
— Ну, это все одно. Ты знал, в каком веке жил Рубенс?
От «Охоты на львов», «Пира у Симона фарисея», «Сусанны и старцев» мы перешли в зал Рембрандта, где глаза стариков и старух смотрели с темных портретов совсем как живые.
— А как же все это сохранилось во время блокады, Юрий Никитич? — спросил Фрол, когда мы спускались по лестнице.
— Все сокровища были вывезены.
— Вот «у нас в Севастополе черноморцы под бомбежкой грузили на корабли панораму. Забыл, кто ее писал…
— Рубо, — подсказал Русьев приемному сыну.
— Вот, вот, Рубо! И увезли на Кавказ. Теперь, говорят, ее восстанавливают.
— Да. Строят новое здание, и художники реставрируют полотно.
* * *
На другой день возле решетки Летнего сада я встретил Бобку Алехина. Мы сидели с ним в школе на одной парте. Теперь это был круглолицый нахимовец с темным пушком над губой.
— Никита! Ты тоже нахимовец? — удивился Борис.
— Да, я окончил Тбилисское.
— А я — Ленинградское. Видишь, за рекой голубое здание с башнями? И рядом «Аврора». Навек на приколе! Идем-ка ко мне! Я — один, батя нынче в Либаве. Пойдем, пойдем! Я тут рядом живу.
Квартира у Бориса была просторная, в окна был виден золотой шпиль Петропавловской крепости. Борис достал из буфета холодную рыбу, мясо, картофель, початую бутылку вина.
— Садись, Кит.
— Я завтракал.
— Садись, говорю.
Он пододвинул хлеб, налил вина.
— Значит, опять с тобой вместе? Помни, Кит, держись друг за друга. С «гражданскими» смешиваться не будем.
— С кем, с кем?
— С гражданскими, не понимаешь ты, что ли? Я слышал — для нас, нахимовцев, создадут особые условия… Красота! Да оно и заслужено. Окончить Нахимовское, да еще в первом выпуске — это тебе не десятилетку окончить! Ты с медалью?
— С медалью.
— А я нет, — вздохнул Борис, разведя руками. — Пороху не хватило. Я ведь, сам знаешь, человек неусидчивый. С налету беру, а зубрить не умею.
Над диваном веером висели портреты киноактрис. Борис с самодовольной улыбкой достал из ящика письменного стола пачку фотографий.
— Держи, любуйся.
Со всех фотографий улыбались девушки — напряженными и обольстительными улыбками.
— Читай, я не возражаю, — разрешил Борис.
«Дорогому Бобу от Клавы», — было написано на одной фотографии размашистым почерком. На другой — старательно выведено «Не вспоминай, как взглянешь, а взгляни, когда вспомнишь». На третьей была трогательная мольба: «Борис, я так люблю тебя! Не забывай свою Свету».
— Звонят, — сказал, прислушиваясь, Борис. — Сиди, сиди. Я сейчас.
Широко шагая, он ушел в переднюю и возвратился вместе с худощавым, стройным нахимовцем. Нахимовец, сняв бескозырку, поздоровался. Глаза у него были серьезные, внимательные, нос с горбинкой.
— Человек сильной воли, — представил Борис приятеля. — Мы — однокашники. Вот он с медалью окончил, Кит. Да еще с какой — с золотой!
— Игнат Булатов, — раздельно и отчетливо назвал нахимовец свою фамилию. — Ты из Тбилисского? — спросил он, энергично пожимая мне руку.
— Да, из Тбилисского.
— В какое училище поступаешь?
— Конечно, в наше! — воскликнул Борис.
— Кит — Никита?
— Никита.
— А ты все еще не выбросил эту труху в мусорный ящик? — обратился Булатов к Борису, показав на фотографии киноактрис. — Ах, и коллекцию уже успел показать? — заметил он лежавшие на столе фотографии. — Едва успеет познакомиться с девицей, выклянчивает у нее фотокарточку, да еще с надписью. И потом хвастает своими победами.
— А ты знаешь, Кит, почему Игнат — человек сильной воли? — перебил Борис неприятный для него разговор. — Игнат заикался, не мог толком выговорить ни слова; когда он решил поступить в Нахимовское, врачи сказали, что вылечат его только в том случае, если он сам того сильно захочет. И ты знаешь, в Нахимовском никто не заметил, что он был недавно заикой. А когда начальник узнал, то сказал: «Для моряка великолепное качество — быть человеком сильной воли». Так и прозвали его: «человек сильной воли».