Тут Хадрах отскочил на несколько шагов, словно я угрожал ему, дал ружью соскользнуть с плеча прямо в руки и прохрипел:
— Не подходи ко мне близко! Я не знаю тебя! Я и вообще никого больше не знаю! Вот! А кто не оставит меня в покое, с тем я посчитаюсь, я его просто подстрелю, любого, и можешь спокойно объявить меня сумасшедшим!
— А завтра? — закричал я, словно желая его разбудить. Перед моим взором встала Маура и все гости. И голос у меня отнюдь не свидетельствовал о великой отваге, но я был исполнен решимости. — Ты же видишь, наступает ночь! А нам нужно еще сегодня вечером вернуться домой. Тебе надо выспаться. Да и Маура — она будет с ума сходить от страха и не сможет заснуть, а завтра ты опоздаешь и будешь усталый донельзя.
Хадрах по-прежнему держал ружье наизготовку.
— Завтра? Кто это там толкует про завтра? А может, я намерен поступить, как мой лучший друг, как старательный, таинственный, самоотверженно работающий ночи напролет Малёк? — Хадрах коротко хохотнул и откинул голову. — Да, да, Петер, я поступлю точно как ты — и как мои дети: я просто-напросто не явлюсь на торжество! Тогда Маура будет стоять завтра в десять, когда открывается колбасный рынок, будет, значит, стоять, хорошо будет стоять, хозяйка замка, и будет тосковать по мне, на сей раз вполне искренне, могу тебя заверить, так еще ни одна женщина не тосковала по своему мужу. А когда я не появлюсь, она начнет названивать по телефону — двадцать раз, тридцать раз, сорок раз, сто раз! У нее даже палец заболит от набора цифр, и голос обесцветится от многократного повторения одной и той же лжи. Интересно, какую отговорку она придумает? Может, что юбиляра просто похитили? — Тут он снова закинул ружье за спину и без тени грусти или разочарования сказал: — Это ж надо, какой итог после тридцати лет каторги, почти после двадцати пяти лет брака, после… короче, пока! И повторяю: пусть за мной никто не идет, никто! Исключений я больше не стану делать ни для кого.
С этими словами он отвернулся от меня и обошел вокруг дома, потом пошел вниз по дороге, ведущей на уже стемневший участок. Луна до сих пор не взошла.
Несколько мгновений провожая глазами уходящего, я размышлял, пьян он или нет. Сказать было трудно, во всяком случае, по его манере разговаривать ничего нельзя было определить. И то, что он вдруг так разговорился, тоже не могло служить доказательством, ибо Хадрах при всем своем умении ожесточенно молчать, порой даже и безо всякой выпивки начинал говорить без удержу и часами разливался перед своими слушателями. Знаком известного опьянения послужил быстрый и непредсказуемый переход его чувств с «холодно» на «тепло». Но если он пьян, значит, и к его угрозам следует относиться вполне серьезно.
Я вернулся в холл. Коричневатая стройная фаянсовая кружка все еще стояла на столе между обеих рюмок. А если Сильверберг со своей стороны тоже пропустил несколько рюмок… Я поспешил к телефону! Но трубка не лежала на рычаге, она лежала возле аппарата, и у нее был такой маленький хвостик. Я испуганно вскочил: провод был перерезан. Все, что я ни предпринимал потом, происходило, как мне кажется, под воздействием некоего внутреннего принуждения. Я выбежал из дома. Луна поднялась на ширину одной ладони над верхушками елей. Я открыл тяжелые бревенчатые ворота и пробежал вдоль палисадника, потом вдоль забора из проволочной сетки, покуда передо мной не блеснула в лунном свете медная дощечка: Сильверберг! Я поискал кнопку звонка, но не нашел, и тогда я просто перелез через ворота — они состояли из стальной рамы, на которую была натянута проволочная сетка, побежал дальше по извилистой дорожке. Дорожка была в образцовом порядке, я мог не опасаться, что споткнусь и упаду на бегу. Наконец я добежал до бревенчатого дома, позвонил, закричал, подождал, постучал, позвонил, снова закричал. И тут произошло то, что я счел поначалу вмешательством небес. В черной входной двери возникла поначалу четырехугольная светлая плоскость — окошечко, перед окошечком — решеточка — клетка — потому что сбоку подскочило нечто похожее на толстый, черный, взъерошенный комок перьев в зарешеченном световом квадрате. Лишь потом я сообразил, что это такое: это была просто-напросто старая негритянка, которая стояла по ту сторону двери и выглядывала наружу с таким же выражением, с каким я смотрел внутрь. Оба мы были изумлены до чрезвычайности. На какое-то мгновение я вообще перестал соображать, где я нахожусь. Негритянка же ужасно вращала глазами, от страха, надо полагать, пока не узнала, что привело меня сюда в такой поздний час. По-немецки она почти ничего не понимала, а ее ответы на английском я понял сперва лишь из ее отрицательных и указующих внутрь дома жестов. Из моих десятикратно повторенных вопросов и ее терпеливо повторяемых ответов я понял следующее: мистер Сильверберг еще до обеда покинул дом и на несколько дней вернулся в город, к делам — да, да, еще до обеда, часов примерно в одиннадцать. А примерно с час назад раздался телефонный звонок, она сняла трубку, села, но не могла понять ни единого слова, ни единого… А от голоса в трубке ей стало страшно, объясняла она мне, такой громовой голос…
Я засмеялся, пожелал старухе доброй ночи, извинился за столь позднее вторжение и пообещал в самое ближайшее время позвонить господину Сильвербергу и все ему объяснить, после чего еще раз пожелал ей доброй ночи. Я чувствовал себя как мальчишка, который вопреки всем ожиданиям благополучно сдал серьезный экзамен. По дороге к воротам я буквально приплясывал. Тогда не далее чем через час — так я прикидывал — мы можем выехать домой, в Хемхесберг. Ну а потом что? Я видел перед собой Мауру и испытывал страх при мысли остаться наедине с ними обоими.
Войдя во двор, я увидел, как из кухонных дверей выходит шофер, он делал медленные и маленькие шажки, причем то и дело останавливался. И тут я подумал: настал самый подходящий момент, чтобы дослушать легенду до конца. Я попросил шофера перенести магнитофон в холл. Я налил себе можжевеловки, чокнулся с рюмкой Хадраха, и вот уже в комнате зазвучал голос Мауры, такой близкий и такой прекрасно удаленный:
«В ту ночь в своем загородном дворце Василий размышлял о множестве других толкований относительно его цели и этого зверя, даваемых ему усердными придворными: глубокомысленные толкования богословов, мудрые — философов, приукрашенные — риторов, полные новых предсказаний — всяких болтунов из нижних подвалов ипподрома, куда прибегали за советом женщины Византии.
Этой ночью Василий увидел во сне своего крестного, могильщика. Император непрерывно подносил к широко распахнутым глазам старика птиц и при этом всякий раз вопрошал: „Что это означает?“ Его вопрос сдувал птицу в синеву стариковских глаз, следующая, едва император снова произносил свой вопрос, летела тем же путем, пока все они не скрылись из виду.
На рассвете следующего дня император с такой страстью приступил к охоте, что лучшие наездники не могли угнаться за семидесятичетырехлетним монархом. Гигантский огненно-красный олень, вспугнутый сворой, увлек императора за собой, словно некая невидимая нить связала воедино его рога со сверкающим наконечником императорского копья. Но потом, на глазах у подоспевшей свиты, олень вдруг развернулся на бегу и, осатанев от ярости, напал сбоку на всадника, поднял его прямо из седла на рога, и тогда император, подвешенный за пояс на рогах оленя, уплыл вместе с ним в золотом облаке пыли навстречу восходящему солнцу.
Умелый удар мечом отделил императора от оленя. Василий упал на землю со вспоротым животом. При полном молчании придворных, широко распахнув глаза, умирающий вслушивался, словно земля все еще дрожала от топота оленьих копыт. „Какой зверь, — промолвил он с великим удивлением, прежде чем окончательно испустить дух, — какой огромный зверь, способный привести Василия к цели, к такой цели…“»
Когда голос Мауры ускользнул на слове «цель», словно на облаке, нет, на облачке, которое, чуть вытянувшись, алеет в лучах заходящего солнца, я продолжал сидеть неподвижно и вслушиваться. Сколько я так просидел, мне впоследствии удалось подсчитать: примерно три четверти часа. Тишина в просторной передней растянулась, изредка что-то тихо потрескивало во множестве сплетенных между собою балок и стропил. Возможно, эти три четверти часа можно отнести к самым сокровенным в моей жизни, думается, я возносил молитвы — без слов, и был признателен, тих и исполнен надежды.