А медлит она всегда. И королевы год от году все злее, все завистливее, все несправедливее к бедным подлизам, таким жалким в попытках оправдаться и заслужить монаршее одобрение. Еще чего, думают королевы. Тебя один раз похвали, ты, пожалуй, еще захочешь. Ну нет, милочка, твое место в грязи, на коленях, а лучше ничком, на брюхе, с исхлестанной спиной и разбитым в кровь лицом.
За то в преисподней и ставят королев-завистниц к котлу, в котором булькает-лопочет отвратительная жижа, нипочем не желающая превращаться в тающую на языке шоколадную помадку, фирменное катино лакомство, хрупко-сахаристое снаружи и нежно-обволакивающее внутри.
— Гадость! — выплевывает обретшая голос Саграда. — Дерьмо. Сами жрите вашу помадку, а я пошла.
И поднимается на ноги. Длинные, прямые, крепкие ноги в темно-алых бальных баретках.
Поднимается и уходит прочь из черного, колдовского леса, пропахшего безнадежной стряпней трех королев-завистниц.
* * *
Когда палая листва под ногами выцветает в ковролин с рисунком из листьев, Катя почти не удивляется: не мог же Лес-под-землей перейти в поле или речную долину, как обычные леса там, наверху. Что-то ей сейчас покажут, какие застарелые язвы вскроют, сковырнув коросту забвения? Страх темноты? Высоты? Глубины? Боязнь секса? Любви? Одиночества? Всё уже в прошлом, усмехается Саграда, выпито и избыто. Счет по детским страхам оплачен и закрыт. С момента встречи с парой черных котов посреди разгоравшегося огня Катерина только и делает, что платит по тем счетам, судорожно обшаривая карманы и закрома. И в который раз изумляется тому, что они после сорока лет жизни всё еще полупустые. Ни силы, ни опыта, ни бесстрастия в достатке, чтобы пропитать ими, будто лидокаином, саднящие участки души. Те, на которые, точно ледяной яд на лицо Локи, каплет горькая правда.
От правды не скроешься, подставляй чашу, не подставляй… Перехлестнет через край и коснется открытой раны, словно пальцем ткнет: а помнишь?
Катя бредет по ковролиновым листьям, глядя под ноги и гадая, какую жестокую историю из прошлого ей приготовил ад. Не хочется смотреть вперед, а позади уже ничего нет — лес подхватило и развеяло клочьями тумана. А может, смога, жирного городского смога, крепкого коктейля из запаха мокрого асфальта, сохнущей на газонах стриженой травы, выхлопов с трасс, кислой заводской выпечки из пекарен, размякших на лотках фруктов, ядовитого парфюма модниц… Город, плещущий в окна звуками и запахами, точно прибой, старательно отвлекает Саграду от того, кто ждет ее за дверью с бронзовой табличкой, надраенной так, что имени, выведенного по бликующему металлу тонким витиеватым почерком, не видать совсем.
— Вызывали? — Катерина засовывает голову в приоткрывшийся проем, вся ее поза — символ подчинения: спина согнута, шея вытянута, зад отклячен, голова вывернута под неудобным углом, хочешь — ешь меня, а хочешь — покрывай, как сучку.
В кабинете за роскошным столом, обитым кожей — настоящей, пахнущей мертвечиной и ручной выделкой — восседает Уриил. С человеческим лицом, земной и телесный, надевший тело, будто хороший, ладно пригнанный костюм. И Катя впервые замечает, какие у ангела сильные руки и злой рот.
— Ты сама вызвалась, — отвечает глубокий, темный голос, от которого дрожь проходит по полам, по стенам — Катя остаточным чутьем полузмеи, дракайны, ощущает вибрацию пространства от любого движения, от любого слова ангела. Особенно слова. — Пришла посмотреть правде в глаза?
— Пришла, — Саграда берет себя в руки, заходит и садится в кресло посетителя, без спроса и разрешения. Она здесь хозяйка, не он, не Уриил.
— Самаэль,[79] — улыбается ангел. — Я Самаэль, тень Уриилова.
Маска-маска, я тебя знаю, мрачно думает Саграда. Первый хранитель и первый искуситель, первый прелюбодей и первый убийца, архангел и дьявол, отец и муж Наамы. Сам клипот Боху,[80] вот кто перед нею. Ад, порожденный грехопадением Адама, что переливает божественный свет из пустого в порожнее — с равнодушных небес на ненасытную землю. За катиной спиной слышится шорох крыльев, Саграда чувствует присутствие Наамы, клипот Хошех, матери-тьмы, вскормившей легионы демонов, бессмертных детей своих, ворованным небесным сиянием. Катя между этими двумя — точно металл между молотом и наковальней.
Или точно кусок мяса между ломтями хлеба. Вот-вот протянется жадная ладонь, сгребет всех троих и потащит в бездонный, вечно голодный рот.
Отчего-то Катерине жаль не себя — их. С их нескончаемой жизнью, неостановимой враждой, неизбывной тоской по тому, кем они были до грехопадения, когда человек, ведомый земной, земляной, глиняной податливостью своей, отдался на милость любопытства. Не зная, что любопытство — беспощадно. Уступчивость и мягкотелость людская дорого стоили сильным мира сего, и мира того, и всякого мира. Они раскалывались на части, дробились в пыль, распылялись по сотням мифов и сказок, мельчая и растворяясь в пустоте, тьме, небытии. Сами в себе.
Самаэлем ты был — стал Уриилом. Была Хошех — стала Наамой. Не лучшая карьера на свете.
— Будешь любоваться дальше, детка, или к делу перейдем? — голосом Уриила спрашивает Самаэль. И снова пространство идет рябью, будто вино в бокалах на дрогнувшем подносе. Уриил — ангел грома и колебания, вспоминает Катя. Он объясняет смертным сокровенные пути божьи. Как тут без грома и колебания обойтись? Зато Самаэль тих и недвижен, словно воздух перед грозой. Перед грозой, которая может продлиться сорок дней и сорок ночей.
Тот, кто звался Самаэлем, приходил перед бедой, безмолвный и безжалостный. Перед изгнанием из рая, перед потопом, перед гибелью. Тот, чье имя Уриил, оставался после, наставляя и утешая. Открывал сокровенное, дарил обещания. Только тем они и различались, что Самаэль знать никого не знал и хотеть не хотел, а Уриилу было дело до всего и до всех. И до нее, Кати, и до тех, кто имел неосторожность оказаться рядом.
— К какому делу? — вздрагивает Катерина, вырванная из размышлений. Нашла время и место размышлять — перед лицом ангела, что страшнее самой геенны.
Лицо, кстати, как было, так и осталось приятным, располагающим к доверию. Еще бы не довериться смерти, она вовек никого не обманывала, крепче всего на свете была, никого не обделила, не обошла.
— А к этому самому! — Самаэль, не отрывая руки от стола, одной кистью подает знак: давай, мол. И могучие, каменной крепости ладони с нечеловечески длинными пальцами хватают катины предплечья, сводят сзади, за спинкой стула, локоть к локтю, больно выкручивая суставы. Саграда успевает вдохнуть — а выдыхает уже в запястье ангелу, пятная выдохом зазубренный нож, поднесенный к самым катиным глазам.
Ничего, храбрится Катерина, ничего. Я же княгиня ада, меня нельзя зарезать, словно овцу…
— На что ты рассчитывала, придя ко мне в Беэр Шохат[81] — сама, точно овечка? — щерится Самаэль.
Капля, огромная, похожая на окровавленную затмением луну, повисает на острие. Катя завороженно следит за ней, понемногу сводя глаза к переносице: еще секунду… одну только секунду… дай мне подготовиться, дай надышаться перед смертью, дай мне этот последний глоток жизни, дай! Катерина, пытаясь вдохнуть хоть немного воздуха, широко открывает рот.
И чувствует ожог на языке — то ли кипятком, то ли холодом, не поймешь. Но в голове не по-хорошему проясняется и Катя в который уж раз убеждается: зря она это. Всё зря. Не хватило у нее пороху на то, чтоб перейти ад и стать собой. Эх, кабы от нее, от Пута дель Дьябло, требовалось мир спасти или погубить — так нет же, извольте себя поменять. Всю, от ранних детских якорей, держащих разум в гавани с тех пор, когда и разума-то никакого не было, так, недоразумение одно.
А как менять, когда ты правды с детства боишься — любой, даже самой пустячной, не раздумывая, подменяешь ее ложью? И продолжаешь жить, трясясь от ужаса при мысли о разоблачении.