— Да ты в своем уме, дочь моя?
Ярость его возросла еще больше, когда несколько зевак, которые стояли вокруг и глазели на них, осмелились схватить под уздцы ослицу, чтобы дать ему возможность выслушать эту несчастную, дошедшую до отчаяния женщину, а затем, когда он стал отказываться, ссылаясь на буйный нрав своей ослицы, они принялись кричать, что ему должно быть стыдно, ведь он, черт побери, священник! Ослица? Да при чем тут ослица! Огреть ее раза два кнутом! Да натянуть как следует поводья! Бедная женщина… бедный малыш… вы только посмотрите на него — желтый как воск! А коза… о господи, что с ней такое? Да у нее можно пересчитать все ребра… Как, они из Сорифы? Она вела ее пешком из Сорифы? Собиралась продать? За сколько? Девять скудо?[69] Как, она заплатила за козу девять скудо!.. А теперь никто не дает и полскудо…
Ну разве не прав был дон Маркино, когда воскликнул:
— Не могу понять, что это за люди!
Какие обязательства у него по отношению к этой женщине, которая уже столько лет не была его прихожанкой? Христианское милосердие? Но это просто наглость! Нет, нет и еще раз нет! Это противоречит здравому смыслу. Какое еще там милосердие! Какая жалость! Сама мать должна была прежде всего пожалеть ребенка и не тащить его, тяжелобольного, в такую даль; ей-то уж совсем ничего не стоило его пожалеть. Ну нет, господа! Вместо этого принуждать человека совершенно постороннего к милосердию, связанному с огромными трудностями! Конечно, с огромными, огромными трудностями — в силу целого ряда причин! Легкое ли дело — больной мальчишка, который на ногах не стоит, да к тому же еще эта ослица… Да, да! Он должен это сказать, уж он-то ее хорошо знает! Эта ослица вообще не идет с поклажей, а особенно в гору, да еще при таком ветре. Нет, нет, прочь! Прочь с дороги… с дороги!
И, угрожающе размахивая кнутом, дон Маркино быстро укатил, преследуемый криками, свистом и бранью.
Ветер дул ему в спину и, казалось, хотел поднять его в воздух вместе с ослицей и одноколкой, подобно тому, как поднимал он дорожную пыль и сухие листья.
Когда, уже поздно вечером, священник сошел с одноколки возле приходской церкви, стоявшей у поворота дороги, то почувствовал, что у него онемела рука, которой он всю дорогу придерживал свою добротную плюшевую шапочку, — этот проклятый ветер, который и сейчас с такой силой завывал и свистел среди деревьев, что росли вдоль дороги и на холме напротив церкви, не раз норовил сорвать ее с головы. Из-за свиста ветра Марианна не расслышала звона колокольчика ослицы и не вышла навстречу, как она это обычно делала, чтобы поскорее помочь ему.
Дону Маркино пришлось громко звать ее и стучать рукояткой кнута в ворота, рискуя — вы только подумайте! — повредить и кнут и ворота.
Марианна вышла на стук с фонарем. Берегись, гусыня! Ветер внезапно задул фонарь и… ух юбки! Но боже святый, ну и голова! А фонарь? Юбки накрыли ей голову, а фонарь в руках! Долго ли до пожара…
— Убирайся домой! Убирайся домой!
И дон Маркино, вне себя от ярости, принялся сам распрягать ослицу, ворча на этот раз по адресу сестры:
— Не могу понять, что это за люди…
Отведя ослицу в конюшню, которая находилась на холме против церкви, и вкатив под навес одноколку, дон Маркино, прежде чем войти в дом, сказал сестре, что надо бы выставить на улицу лоханки и кадки, потому что ночью, без сомнения, пойдет дождь; кстати, и ветер стих. Еще в Ночере он слышал раскаты грома.
— Гроза пока далеко, но приближается. Ночью она непременно разразится здесь.
Немного позднее, за ужином, он без аппетита глотал жидкую похлебку, которую приготовила Роза, и рассказывал Марианне о том, что произошло в Ночере, о неслыханной наглости этой Нунциаты и о том насилии, которому его хотели подвергнуть. Но затем пришел в хорошее настроение от доброго виноградного вина, которое он, смакуя, пил небольшими глотками после ужина, и перестал думать об этой неприятной встрече. Он стал рассказывать обо всем, что видел и слышал на ярмарке, оглядывая с довольным, сытым видом свою небольшую, теплую и уютную столовую и неторопливо покуривая трубку; Марианна тем временем лечила ноги Розы, по доброте, конечно, но также и для того, чтобы завтра, на заре, служанка, ссылаясь на то, что у нее болят ноги, не отказалась выгнать коров на пастбище.
Снаружи по-прежнему завывал ветер, с каждой минутой все более грозно.
Что это, ветер? Да нет! Должно быть, кто-то стучит в ворота.
— В такое время? — проговорил дон Маркино, растерянно глядя на сестру и служанку.
Роза пошла узнать, в чем дело, а брат и сестра навострили уши. Прошло довольно много времени. До них долетали звуки голосов, но ни дон Маркино, ни Марианна не могли догадаться, кто бы это мог быть.
Внезапно порыв ветра донес до них долгое, жалобное и прерывающееся блеяние.
Дон Маркино, задрожав от ярости, стукнул кулаком по столу.
— Это она! Опять! — воскликнул он. — Да что ей от меня нужно, этой женщине? Что я могу сделать?
И, обращаясь к Розе, которая в эту минуту вошла в комнату, спросил:
— Что ей нужно? Ночлег? Ослицу?
Роза отрицательно покачала головой:
— Она спрашивает, не дадите ли вы благословение.
Дон Маркино был потрясен до глубины души.
— Благословение? Кому? Ей? Она сказала тебе, что просит благословения? Какого еще благословения? Ступай! Пусть войдет! Но только одна! Она, чего доброго, притащит сюда и козу, и мальчишку… Благословение в такую пору!
Нунциата вошла, приглаживая растрепавшиеся от ветра волосы; она была босая. Очутившись в этой уютной комнате, в знакомом ей с детства доме, она вспомнила былые времена, закрыла лицо руками, расплакалась. Тогда Марианна спросила, действительно ли ее муж так серьезно болен. Нунциата кивнула головой.
— А что, болезнь его смертельна?
— Пока нет, до этого еще дело не дошло, — отвечала крестьянка. — Но…
И она покачала головой; выражение отчаяния в ее заплаканных глазах внезапно сменилось злобным блеском.
— Я знаю, отчего это! — закричала она. — Здесь, здесь меня сглазили!.. Знали, что я спокойна и счастлива… Им мало было его одного, они наслали порчу и на сына, и на единственную нашу козу, которую я берегла как зеницу ока, потому что она мне давала молоко для него… Ах подлецы! Подлецы!
Еще совсем недавно, рассказывала она, эта коза, купленная за девять скуди, вызывала у всех зависть. И вот однажды, когда мальчик пас козу, ее вдруг чем-то «испугали». Оба они, и мальчик и коза, возвратились в тот вечер домой вконец «перепуганные», и с тех пор они просто тают на глазах: мальчик, ах, надо только видеть, до какого он дошел состояния, ну а коза… коза и того хуже! На ярмарке никто за нее не давал даже двух скудо. Нужно, чтобы дон Маркино нынче же вечером благословил их обоих, ради христа.
— Но у тебя теперь другой пастырь, в Сорифе! — резко сказал ей дон Маркино.
— Нет, вы, вы — мой пастырь! — молила его Нунциата. — И я хочу, чтобы вы их здесь благословили, потому что отсюда на них наслали порчу, я это знаю, знаю!
Дон Маркино старался убедить ее, что вера в дурной глаз — просто глупый предрассудок, и если она обвиняет того юношу, который был влюблен в нее, когда она была девушкой, то пусть выбросит это из головы, ибо он… Но нет! Нунциата не говорила, кого она обвиняет. Она только просила, просила о благословении.
— Но в такой поздний час? — повторил дон Маркино, отдуваясь.
Порыв ветра снова донес жалобное блеяние козы.
— Слышите? — спросила Нунциата. — Ради христа!
— Ну уж во всяком случае не обоих! — заявил дон. Маркино. — Это долгое дело, моя милая, а уже поздно. Я было спать собрался, понимаешь? Выбирай сама: или козу, или мальчика. Кто из них в этом больше нуждается?
— Мальчик, — не задумываясь, ответила Нунциата. — Он лежит там на скамье, у входа в церковь, еле живой. Ах, сколько я муки приняла, дон Маркино, благодетель, пока дотащилась с ним сюда: то он ковылял следом, то приходилось нести его. У меня руки прямо отнимаются!