Когда Райнер прикасался ко мне, меня уже не было, я покидала собственное тело. Прекрасно помню это ощущение — не приятное, не неприятное, — похожее на наркоз. Люди, большинство людей, противятся насильственному погружению в сон. А мне оно всегда очень нравилось. Я обожала освобождаться от самой себя. И с Райнером у меня это получалось. Рука Райнера оказывалась между моих ног, и — оп! — я невесомой почтовой открыткой улетала в небытие, исчезала. Как будто мне вкололи наркотик. Я даже не спрашивала себя, нравится мне это или нет. Не представляла, что все может быть по-другому: его рука стерла все прежние прикосновения. Оп! Поток почтовых открыток заглушил шелест норвежского леса. А потом, после рождения сына — он появился у нас очень скоро, — я перестала даже задумываться, почему и куда исчезаю во время наших любовных встреч, — упорно размышляла совсем о другом, была постоянно настороже, но ждала другой встречи. Без устали, днем и ночью ждала возвращения материнской любви. Ожидание изнуряло меня, лишало сил. «Буду вести себя как положено, — уговаривала я себя, — любить мужа, готовить обед, играть с малышом, исполнять свои обязанности, ездить отдыхать, вести обычную нормальную жизнь, и, быть может, если я буду делать все спокойно и вдумчиво, маленький дикий зверек, такой теплый, такой чудесный, по имени материнская любовь, зверек, которого перепугал оглушительный звук пощечины — бедный малыш… Быть может, теплый комочек вернется, подкрадется неслышно ночью, когда я и ждать-то его не буду?» А ведь сколько раз, страстно желая возвращения, я принимала за него тень бродячей кошки, сколько раз, вскочив среди ночи и усевшись на кровати, говорила себе: вот он! Но нет, его нужно было ждать опять и опять, заслужить его возвращение, отказавшись от надежд. Анна, сестра моя Анна, посмотри, может быть, он уже тут? Может, не нужно больше подниматься на вершину башни и в подзорную трубу всматриваться вдаль? Может, притвориться, что он уже с нами, и тогда он появится, как вера у того, кто по совету духовника часто становится на колени и молитвенно складывает руки. Вот только любовь — это не вера. А что, если… вера?!
Со временем я стала удивляться собственному упорству и корить себя за него. «Перестань ждать, — говорила я себе. — Ты живешь в таком напряжении, ты все время так требуешь этой любви, что можешь не заметить ее возвращения. Ты успела забыть, что такое любовь, считаешь, что тебе ее недостает, и устраиваешь бурю в стакане воды. Вполне возможно, она давно вернулась, ты же любишь своего сына». Но знала, что это не так. Знала, потому что при этих словах сердце разрывалось, как кусок шелка в недобрых, неосторожных руках.
В начале первого дверь открылась и появилась Симона. Одна. Тушь размазалась и потекла по щекам. Она походила на сову: волосы перьями торчали во все стороны, сверкающие глаза округлились, носик заострился, плечи ссутулились. Бен хотел поцеловать ее в щечку, но она оттолкнула его и уселась за столик под моей книжной полкой, прямо под «Периодической системой» Примо Леви, «Метаморфозами» Овидия и пьесой «В молочном лесу» Дилана Томаса. Мне подумалось, что надо бы переставить книги, чтобы увенчать ее совсем другими: «Дядей слоном» Арнольда Лобеля, «Шошей» Исаака Башевиса Зингера и сборником стихов Каммингса. Эта корона пошла бы ей больше. Не корона — уютная шапочка. Я видела, что Симона страдает. Отметила отсутствие Анны, вопиющее, неприличное! Мне хотелось сказать Симоне: у нас здесь едят. А не плачут. Рыдания распугают всех посетителей. Но я промолчала. Вытерла тряпкой руки, попросила Бена последить за куриной печенкой, которую только что обжарила и поставила в духовку, и села напротив Симоны. Вытерла ей щеки салфеткой. Она не сопротивлялась.
— Сволочь, — выдохнула Симона.
Я поняла, о ком речь. Сволочь — это ее alter ego, ее правая рука, которую внезапно отсекли.
— Всегда врала и притворялась, — прибавила, плача, девушка.
Мне нравится глагол «притворяться». Человек притворил дверцы души и надел маску.
— Все продумала. Нарочно сказала, что он ей не нравится. Из зависти. Да, из зависти. Потому что он даже не смотрел на нее. А потом, когда мы стали встречаться, она все сделала, чтобы он…
Анна отбила у Симоны возлюбленного. Настоящая трагедия. Поле битвы, залитое кровью, хрупкие бамбуковые хижины, сметенные потоком огненной лавы. Симона говорила обыденными, сто раз повторенными, затертыми фразами, но горе ее было неподдельным, безмерным, невыносимым. Я вспомнила свою первую неразделенную любовь, взрослые посмеивались надо мной, снисходительно умилялись моей наивности. Я не знала, как утешить безутешную. Что бы мне хотелось услышать в юности, когда я сама горевала? Забыла. Забыла даже, что чувствуешь, когда тебя разлюбили, обманули, унизили, предали. Уверена, что это гораздо мучительней, чем когда ты сама разлюбила, обманула, унизила, предала. Мне больно об этом думать. «Может быть, Бен сделал правильный выбор», — предположила я, но тут же вспомнила, что выбор тут ни при чем, так сложилось, в его жизни нет любви. И если бы вообще не было любви, влечения, секса, Анна сидела бы сейчас «У меня» за столиком рядом с лучшей подругой. Никто бы не плакал и не мечтал убить или умереть. Я представила себе умиротворенную, упрощенную вселенную, очищенную от вожделения и страстей, упорядоченную, рациональную. Женщины и мужчины спокойно сосуществуют и помогают друг другу. У них масса свободного времени, они читают, ходят в театр, на выставки, на концерты. Вместо того чтобы, задыхаясь, сгорая на медленном огне, мчаться на тайное свидание, шествуешь по улице, мирно и не спеша, прислушиваешься к дружелюбным беседам прохожих, подходишь к кассе, покупаешь билет, а потом сидишь в зале и смотришь со слезами восхищения, как великолепно танцуют на сцене. Головы у всех ясные, тела не растрачивают энергию понапрасну. Можно заниматься наукой, спортом, всеми видами восточных единоборств. Люди всегда и повсюду вместе. Общество, преодолев раздвоенность, наслаждается общением как танцем. Толстяки не стесняются плавать в бассейне, худышки не боятся раздеться на пляже.
— Ты очень его любишь? — спросила я у Симоны.
В ответ услышала душераздирающий крик: «Да!» И девушка снова отчаянно разрыдалась. Этьен, маленький мальчик, обожающий наши сэндвичи с индейкой, сочувственно посмотрел на Симону. Подошел и похлопал ее крошечной лапкой по руке. Она даже не заметила.
— У тебя вся жизнь впереди, вот увидишь, полюбишь другого, — сказала я.
То же самое говорила подруга моей матери, когда я в пятнадцать с половиной выплакивала свое горе у нее на плече. Тогда я сочла ее старой дурой.
Я отвела Этьена к его столику и утешила как могла.
— Принеси девочке тарелку супа, — попросила я Бена. — Сметану положи отдельно на блюдечко. И прибереги для нее каштановое пюре.
Я проверила, хорошо ли подрумянились куриные печенки, и принялась переворачивать их лопаточкой. Было ощущение, что мне лет сто, не меньше.
Если бы на свете не было любви, желания, секса, Венсан не требовал бы поцелуя в придачу к утреннему кофе.
Тебе кофе?
Если хочешь.
И поцелуй?
Если хочешь.
А что еще?
Все что хочешь.
Если бы я знала, чего хочу!
Накануне Венсан приходил сюда. Вошел через черный ход. От него веяло хризантемами, в волосах застряла ромашка. Он не сразу меня увидел: я стояла позади него и переставляла книги на полке. Так что успела ощутить запах, привыкнуть к его присутствию. Было уже за полночь, и меня заинтересовало, что же он делал после закрытия магазина, дожидаясь окончания работы «У меня». Домой не ездил — иначе вынул бы из волос ромашку; в бар не ходил — от него не пахло сигаретным дымом, и в ресторан тоже — не пахло едой. Он оставался у себя в магазине, подражая мне, своей соседке, пытался понять, как же так можно жить. Наверное, полежал на полу, прямо на влажных, усыпанных лепестками половицах. Потом взял в охапку цветы на плотных стеблях, зарылся в них лицом, погрузил пальцы в оцинкованное ведро, в холодную душистую воду.