– Выжили людей! – орал он. – За печку загнали! – И рыпался на нас: – А вы-то что? Зачем ушли? Пускай бы они жили за печкой! А то привыкли! На немецких пуховиках! А ты землю носом рыл!.. А они трофеями наживались! И тут им самолучшее место! – Он приносил мне книги из заводской библиотеки и, сунув том, ронял: – На! Читай! Может, когда и поумнеешь!..
Наверху дребезжал голос капитана: «Не связывайся ты с ним! Пр-ро-шу тебя! Пр-рошу-у!.. Ребенок… нервы…»
Азарий, бухнув дверью, уходил. Мать крестила его вслед: «Прости его, неразумного, Мать Пресвятая Богородица! Не от ума, ото зла это, зло пройдет, схлынет…» – и какое-то время стояла потерянно среди кухни, забывшаяся, сама себя потерявшая. Потом спохватится и, приподнявшись на несколько ступенек внутренней лестницы, напомнит дочери:
– Каля! Я тебе молоко подогрела. Попила бы. Да и капель бы успокоительных… расстроил тебя опять большеголовый…
Папаша и жена моя, капля в каплю похожие друг на друга, отводили в сторону глаза. Семен Агафонович, хотя ему и запрещено было курить в избе, вертел цигарку, задымливал и приглушенно говорил:
– Робята! Ступайте наверьх, в боковушку, почитайте там, полежите или че… К тем ведь не обязательно заходить… Ну их…
В ту пору мы с супругой часто ходили в кино – искусство это было нам не только по финансам, но и по расстоянию доступно: кинотеатр «Луч» был почти рядом, через дорогу.
В кинотеатре показывали сплошь трофейные фильмы, в большинстве которых неземным, небесным голосом пел толстенький человек, про любовь пел, катаясь на красивых яхтах с красотками, Беньямино Джильи – соловей вселенский. А перед сеансом, в холодном фойе, в полудекольтированном черном платье, продрогшая и рано увядшая голосом и лицом местная солистка по фамилии Виноградова пела «Пусть солдаты немножко поспят» – и мне всякий раз сладкой горечью сдавливало горло, я заставлял себя думать, не от песен военной поры, а оттого, что мне ее, Виноградову, жалко. На улице мороз, дверь в фойе распахивается и распахивается, несет холодом на низкую эстраду, на ноги, на голые плечи певицы. Иногда выступал чечеточник, он же куплетист, пел сочинения на слова писателей, попавших в Пермь в эвакуацию и дружной артелью поддерживавших боевой дух фронта.
На культурные мероприятия, как и на работу, я ходил в обмундировании. Вернувшись с работы, я набрасывал на себя японскую шубу, раздобытую старшим сыном, Сергеем, видимо, в лагерях военнопленных и подаренную отцу. Жена моя тем временем приводила в порядок и праздничный вид гимнастерку, брюки, если требовалось, стирала этот единственный комплект одежды, сушила его паровым утюгом, подшивала подворотничок, меловым порошком подновляла пуговицы, наряжала меня, оглядывала со всех сторон; по лицу ее я читал: она довольна мною. У меня сохранилась карточка с первого моего, бессрочного, паспорта: в той самой гимнастерке, только уже без погон, – на карточке незнакомый, далекий уже мне чернобровый, довольно симпатичный парень, успокоенно, с каким-то взрослым достоинством и заметной печалью глядящий на этот бурный свет.
Глава 13
Зеркало наверху было одно – большое, старинное зеркало в массивной черной резной раме. Низ зеркала и бока его уже обработало время, места эти напоминали лягушечью икру, перемешанную со свежей мелко рубленной капустой, переплетенную серебряными нитями. Но середка была чиста, и когда утрами делали в комнате уборку или поливали цветы, на зеркале появлялась испарина, ее протирали досуха, и тогда оно, зеркало, опять начинало отражать в себе то свет зимнего солнца, явившегося в заоконье, то пятнышко лампочки, упрятанной в старомодный абажур. И всегда в этом древнем зеркале свет то отражался, то ломался, крошился в стеклянки, искорки или вдруг вытягивался живым лучом по всему его пространству, от угла до угла.
У меня уже заметно отросли волосы, я уже один раз сходил в парикмахерскую и, поскольку никаких причесок не знал, хотел было назвать, как мой папа, – «польку-бокс», да в прейскуранте, висевшем на стене, «полька» и «бокс» обозначались отдельно, к тому же «полька» была наполовину дешевле «бокса», и я назвал эту прическу, да так и не меняю ее до сих пор, лишь иногда, когда контуженая голова совсем уж начинала разламываться от боли, я стригся машинкой «под нуль», надеясь, что без волос голове будет легче.
Я любил постоять перед тем старым зеркалом, много лиц повидавшим, зачесывая волосы то набок, то кверху – «политикой», то еще как-нибудь. Однажды Калерия, утопивши живот меж колен, что-то сноровисто шила у окна.
– Тебе идет прическа чуть набок и вверх. Ты тогда как петушок… и изуродованный глаз меньше заметно, – сказала она.
– С-спасибо! – сквозь стиснутые зубы процедил я, уже и подзабывший про уродство глаза. Жена моя и такого меня любила, ну а если не любила, то привечала и необидно, по-русски жалела.
В комнате, где обосновались высокие квартиранты, сделалось будто на выставке, скорей как на барахолке. Всюду: на стульях, на спинке кровати – горой лежало, висело разнообразное заграничное барахло. Капитан расхаживал в галифе, в шелковой, голубого цвета, нижней рубахе и пощелкивал цветастыми подтяжками или валялся на кровати, почитывая книгу. Черти его сунули в начавшийся разговор.
– Калерия! А что, если мы выдадим один из костюмчиков этому боевому солдатику, да еще рубашку, может, и сапожки – не парень, загляденье будет!..
Я не думаю, что он подал эту «идею», чтоб поизмываться надо мной. Он, наверное, и в самом деле хотел облагодетельствовать меня трофейным добром. Калерия, прервав работу, посмотрела на мужа – шутит он или всерьез говорит. Она, Калерия, испытывала передо мной чувство неловкости за так неладно, с нашего «переселения», начавшееся возвращение их к мирной жизни, иногда заговаривала со мной о том, что как родит, они с мужем получат квартиру: у него на это больше возможностей, чем у меня, – они это понимают. Переедут, обставятся, тогда мы с Милей снова вернемся в комнату наверх. А сейчас как быть? В положении и ей, и нам неловко, да и тесно…
«Да-да, – кивал я головой. – Конечно, конечно. Не беспокойтесь, нам и за печкой ничего. – И для убедительности добавлял: – С милой рай и в шалаше…»
Тяжело донашивающая ребенка, Калерия морщила губы в улыбке, кивала мне и долго потом следила за моим взглядом: правда ли, что я не ношу камня за пазухой, не обиделся на нее. Бедная женщина. Она была в том уже состоянии, когда все земное докучает, мешает, боль и тревога сосредоточены на том, что внутри, а не снаружи, что ее мучает, но и дарит светлую радость небывалого, ни на что не похожего состояния и жуткой тайны ожидания того, что за этим последует, муки ее завершатся новой жизнью, подумать только, зачатой на войне.
Ребенка мира! Первенца! Ее первенца! Ради которого она и сама родилась, росла. Не для войны же, не для работы, пусть и в отдаленности от фронта, рождалась она!
Калерия заметно помягчела нравом, сделалась уступчивей, заискивала перед сестрой, как я заметил, самой тут непреклонной; не вступала в стычки с Азарием, даже подарила ему что-то заграничное, вроде ручку-многоцветку. Правда, он ее забыл в желобке окна. Отцу с матерью тоже что-то подарила. Тасе – платье да пальто. Васе – ботинки, хотя и поношенные, но совсем еще крепкие. А вот у жены моей подарков от Калерии и ее капитана не было, видать, они понимали: никаких подарков она не примет, да еще такой отлуп даст трофейщикам, что зубы заноют.
В общем и целом отношения в доме более или менее утряслись. Калерия капризничала, или, как тут говорили, «дековалась», только над матерью, да и то нечасто. Мать терпела и всех терпеть просила. «Господь простит», – говорила.
Но жизнь под одной крышей – тесная жизнь, тут друг от друга не спрячешься. Мой свояк Иван Абрамович с семьей переехал из Шайтана в Архиповку, поближе к городу, всего она в шести верстах от города, та Архиповка. Он часто привозил на салазках мороженое молоко на продажу, из овощей кое-что – он сбивался на дом. И пока жена его торговала на базаре, Иван Абрамович вел с нами разговоры, да все больше на политические темы иль нравственно-социальные.