Жизнь действительно беспрестанное учение и опыт. Именно тогда от знающих людей известно мне станет, что настоящее сукно всегда рвется углом. Моя шинель была из сукна настоящего! Канадского – они не халтурили. Хорошие они, видать, люди, производство у них хорошо налажено.
Сколько мы с бабенкой стояли средь русской зимы, на Урале, зимой сорок шестого года, оправляясь от тяжелого удара, нанесенного в мирное время, с тыла, – я не знаю.
Мужественная, все беды пережившая русская женщина первая опамятовалась.
– Ах ты, туды твою мать! – сказала она. – Ну, где тонко, там и рвется! – Она ползала вокруг меня на коленях, скрепляла рану на шинели откуда-то из-под телогрейки добываемыми булавками и то материла себя, то стонала, один раз даже по башке своей долбанула, и еще бы долбанула, да я руку ее придержал.
Почти тридцать лет спустя сын мой, отслужив в армии, будет возвращаться из-за границы и весело расскажет, как, едучи по Польше, они все обмундирование, даже и шинели, повыбрасывали из вагона крестьянам – так они им, эти военные манатки, обрыдли за два года.
Тогда, в сорок шестом, израсходовав все булавки, проклятия и слова, забитая нуждой и горем, молодая еще, но уже выглядевшая лет на сорок, синегубая и синеглазая бабенка стала передо мой руки по швам:
– Прости, парень! Иль убей!
Я похлопал ее по плечу. «Ничего, – сказал, – ничего-о», – и мы стали продолжать совместную работу.
Вечером моя молодая жена аккуратно, частой строчкой, зашила рану на шинели, угол которой был в метр, не менее, величиной, и чтоб нитки не белели на шве, она их чем-то помазала, гребенкой расчесала ворс сукна, тогда еще не выношенного, – шов сделался почти незаметным.
Семен Агафонович, помнится, все ворчал в бороду:
– Эко дикуются над парнем! Эко пластают!.. Нет штабы поглядеть?! Сам-то Корней Кривошшоков экой же шелопут был! Анька эта, его дочь, видать, в него удалась! За тем, бывало, недогляди, дак без ног ему под вагоном валяться…
На другое утро Анна, придерживая подол, отворачиваясь от ветра, прибегла с перрона на дальние пути, что над самой рекой Чусовой, где мы работали в тот день. Она увидела меня издали, замахала рукой, споткнулась, побежала и, еще не отпыхавшись, принялась оглядывать меня вблизи и сзади, задирала на мне шинель, будто юбку на девке, и восторженно трещала:
– Гли-ко! Гли-ко! Как новенькая! Ка-ак новенькая! Мастерица в жены тебе попалась, ма-астери-ица! Ну, да оне – короеды известные! Что тебе в учебе! Что тебе в работе!.. Я со средней-то, с Калерией, в одном классе, в двадцать пятой школе училась! Куды-ы-ы там! Отличница! А твоя-то! Твоя-то! Ма-а-ахонькая! И как токо ты ее не задавишь?!
– Копна мышь не давит…
– Зато мышь всю копну источит… – И, заметив, что я прекратил ударную работу, на нее вопросительно уставился, Анна затрещала о другом: – А я те работу нашла! Хорошую. В тепле. Дежурный по вокзалу требуется. А ты – железнодорожник, все правила знаешь, да и че там знать-то? Впихивай пассажиров в вагоны, чтоб ехали, – и вся недолга. Я уж и с начальницей вокзала насчет тебя разговаривала. Сука она, конечно, отпетая, но человек чуткий…
Так сделался я дежурным по вокзалу станции Чусовской. Но на службе той проработал недолго – очень дерганая работа оказалась, суетная, бестолковая.
Чусовской железнодорожный узел сложный сам по себе: он перекрестный. Одно направление от него идет в Пермь, другое – на Соликамск, третье – через Гору Благодать на Нижний Тагил Свердловской дороги, четвертое – Бакальское – в Татарию, да еще «присосков» и ответвлений дополна – к рудникам, в шахты, к леспромхозам с их лагерными поселками. Сама станция притиснута горами к реке Чусовой, три депо на ее территории: вагонное, паровозное и знаменитое электровозное – одно из первых в эсэсэре. Здесь первым в стране начал водить двумя электровозами – «сплотком» железнодорожные составы с версту длиной Игнатий Лукич Чурин, вятский когда-то крестьянин и, как оказалось, мой дальний родственник. Сделался Игнатий Лукич депутатом Верховного Совета, Героем Соцтруда, членом Комитета защиты мира, членом бюро горкома и еще многим членом. Он в конце концов только уж тем и занимался, что заседал, в президиумах красовался, по странам разным ездил, интервью давал, составы уже редко водил, в основном «показательные». Работать ему сделалось некогда.
Станция была, или мне казалась, ямой, в которую не раз валились составы, горящие электровозы, парящие и караул кричащие паровозы. Мне-то они были, как ныне говорят, «до лампочки». Но в яму ту сваливалась такая масса разноликого туда и сюда едущего народу, что совладать с ним, управлять им или, как принято выражаться, «обслуживать» его было невозможно: давки, драки у касс, сидение и спанье по неделям на полу, на скамьях, под скамьями детей, стариков, инвалидов, цыган; сраженья при посадке, срыванье стоп-кранов при отправлении поездов, как правило, с задержками, ругань на планерках, проработки по селектору из управления дороги, остервенение фронтовиков, не раз бравших меня за грудки, замахивавшихся костылями и всем, что в руках окажется. Только то, что на работу я ходил в гимнастерке и нарочно цеплял солдатскую медаль, да еще подбитый мой глаз, спасало меня от побоев иль от растерзанья озверелой толпой.
Но были и счастливые, памятные мне до сих пор часы ночных дежурств, когда отправятся вечерние поезда пассажирские, до утренних еще далеко, пассажиры, точнее сказать – воины боевого войска, словно после Куликовской битвы, пав на поле брани кто как, кто где, храпели, стенали и бредили, набираясь сил к предстоящим на рассвете сражениям, и я шел к Анне в водогрейку. Старушку-водогрейку Анна таки выжила каким-то ей лишь известным маневром и царила в водогрейке, выскоблив до желтизны защитные щиты над трубами и вентилями, похожие на нары, надраила, начистила все медное, куб водогрейки отскребла от ржавчины и покрыла выпрошенной в техосмотре какой-то блескучей защитной смесью, у порога положила голик, сама же и вывеску подновила: «Посторонним вход воспрещен», где-то добыла здоровенный дверной крючок и пускала к себе только тех из обслуги вокзала, от кого могла чем-нибудь покорыститься, кого уважала или боялась иль перед кем, как передо мною, к примеру, виновата была неискупимой виною.
Сняв шинель, я забирался на чисто мытый щит, похожий на банный полок, клал лопотину в голова и под сип бака, под шипенье труб и патрубков задремывал. Анна выполняла свою работу, шикала на тех, кто приходил за кипятком и не мог управиться с уличным вентилем либо лишку проливал воды в колоду и под ноги. Отшивала тех, кто искал дежурного по вокзалу.
– Ослеп? Вывеску не видишь?! – и рукой мне показывала на крепко закрюченную дверь. За дверью какое-то время молчали, читали вывеску и, уходя, грозились: «Н-ну, я его, гада, найду и так измудохаю, что мама родная не узнает!» – или обреченно роняли: «Ну, нигде, нигде правды не найдешь!..» – или просто пинали в дверь, матерились и удалялись.
На рассвете Анна трясла меня за ногу:
– Пиисят второй объявили. Вставай!
Пятьдесят второй, Москва – Нижний Тагил, был самый наш ранний поезд.
Зевая, потягиваясь, хрустя костями, я одевался, благодарно хлопал Анну по заднице, осевшей и увядшей от надсады.
– Кнопка-то твоя небось ревновитая? – как-то поинтересовалась она и, покусав губу, с горьким вздохом заключила: – Кто на меня и обзарится?
Глава 10
Между тем дела в моем новом доме не стояли на месте. Они тоже двигались. Но отчего-то не в мирную сторону, а в еще более бурные, чем война, стихии несло их, хотя и на мирной почве, но страстями своими они превзошли военные-то.
Когда я еще боролся с уральскими снегами и спал от трудов и морозов под боком молодой жены не просто крепким, провальным сном, сотрясаемым лишь привычными уже снами «про войну», меня вдруг разбудили крики, плач, ругань.
Я пощупал постель – жены рядом не было – и понял, что с войны явилась Калерия, тоскливо ужался в себе, притих нутром, войной кованным, сиротством каленным, предчувствуя, что ждут нас всех впереди перемены, и перемены не к хорошему, может, и беды: пружина, сжатая во мне натуго довоенным житьем, военными испытаниями, госпиталями, дорожными мытарствами, пружина, которую я носил все время в себе, с которой жил в доме жены, хотя и поразжалась малость при виде тестя и от приветливости тещи, да и всех близких моей супруги, не напрасно все ж до конца не отпускалась, что-то все-таки тревожило, не давало довериться до конца домашней мирной благости.