Верно другое: неопровержимо доказано, что пространство и вселенная искривлены — в том смысле, какой мы вкладываем в это слово.
И в результате нам остается только или простая детская вера, неприемлемая для взрослого человека, или — что?
Что, на самом деле? Привычное отчаяние дневного и ночного существования, с которым мы слушаем тихие, но гигантские шаги нашего неумолимо приближающегося конца? Практика медитации в одиночестве, и, с ее помощью, стоический выход за границы телесного «я» и его забот?
Мне известна привлекательность этого дальневосточного пути примирения «я» с концом существования, но я слишком западное создание, чтобы следовать по нему без трубки с опиумом.
Остается только одно — чувствовать приближающуюся смерть и вызывать из своей крови всю смелость, что была в ней от рождения — когда-то ее было очень много.
Не так давно мы обедали вместе с очень талантливым молодым чернокожим, написавшим историю джаза и популярной музыки в Гарлеме. За едой он сделал такое мудрое и такое удивительно «черное» замечание, что я записал его на салфетке.
«Бог никогда не приходит, когда ты хочешь Его, но Он всегда приходит вовремя».
Что делать, пока ждешь? Конечно, я буду продолжать работать, но не обманывая себя, что завершаемое сейчас содержит в себе столько же жизненной силы, сколько ее было в моей работе, когда жизнь во мне била, как ключ.
Как рискованно бьют ключи,
Из которых я пью опрометчиво.
(Строчки из раннего моего стихотворения, когда меня переполняли образы, еще укладывающиеся в размер.)
Что делать еще?
Будучи чувственным существом — кстати, почему я все время пишу «существом», а не «человеком»? — я буду продолжать делать то, что делаю сейчас. Ублажать себя хорошим вином и вкусной едой — но не допьяна, не до пресыщения и не до ожирения. Пытаться положиться на тех друзей, что остались друзьями, несмотря на трудные и горькие годы, которые, кажется, у меня прошли. И познавать — надеюсь — в духовном и плотском отношениях — желанного молодого друга; не так часто теперь, но через благоразумные промежутки времени.
Не погрязать в суете, но хранить гордость — это прямые противоположности: быть слабым и потворствовать слабостям, и быть сильным и осознавать необходимость жить с честью.
Вы думаете, что я рассказал вам историю моей жизни?
Я рассказал вам о событиях моей жизни и описал, как мог, всех участников этих событий — без нежелательных последствий для них.
Но жизнь состоит из того, что в данный момент происходит в нервах и в сознании, и сколько ни пытайся, никогда не сведешь их к реальностям своей собственной истории.
Работа живописца, сведенная только к видению, абстрактному и иносказательному — как он сам изволит — точнее передает вам моменты его интенсивного познающего бытия. Джексон Поллок мог написать экстаз — какой не опишешь словами. Ван Гог мог уловить для вас моменты красоты, неописуемой, как уход в сумасшествие.
Те, кто рисовали и лепили чувственную (в смысле восприятия) и чувственную (в смысле любви) обнаженную натуру во всем ее блеске, позволили сделать ее осязаемой для вас — вам самим никогда бы так не почувствовать ни кончиками своих пальцев, ни эрогенными зонами вашего тела.
Юный поэт Рембо — единственный писатель, которого я могу вспомнить в настоящий момент, кто смог сбежать от слов в ощущения бытия и выразить их ночами в обнимку с абсентом — благодаря своей юности, растревоженной революцией. Еще, конечно, Харт Крейн. Оба поэта коснулись огня, который заживо сжег их. Может, только через самопожертвование такого рода, мы, живые существа, и можем предложить вам всю правду о нас самих — в границах книги.
Если это так, то несоответствия, встречающиеся в этой попытке рассказать историю моей жизни — поверьте мне, я пытался это сделать — могут (должны!) стать моим преимуществом и не стать вашим разочарованием.
В этом году Рождество для Розы праздновали вместе с Новым (1975) годом потому что Рождество я провел в путешествиях «по стране», и Роза заранее получила только обещанный подарок — жемчужные сережки. Они хорошо сочетаются с жемчужным ожерельем, что я купил у Сакса вместе с вечерним платьем, симпатичным переливающимся платьем того цвета, что называют фисташковым. Накануне Нового года я снова навестил Розу и подарил ей за пропущенное Рождество подарки посерьезнее: прекрасный жакет из серебристого меха и две шелковые блузки, расшитые весенними цветами. (Роза совершенно не потеряла свою болезненную страсть к красивой одежде, из-за которой она так много приятных часов своего девичества провела за разглядыванием витрин в сент-луисском округе. Теперь проблема другая — найти в Стоуни-Лодже достаточно места для хранения всего ее гардероба — большая часть платьев не помещается в ее комнате).
Самый главный подарок ей сделали, однако, врачи Стоуни-Лоджа. Они позволили ей провести три дня в Нью-Йорке со мной и с ее компаньонкой, о ней я уже упоминал — с Татьяной, русской белоэмигранткой из Санкт-Петербурга. Татьяна — очаровательная леди, ей под семьдесят, и она работает в Нью-Йорке «по вызову» как практикующая сиделка. Роза нуждается в хорошей сиделке, потому что у нее случаются внезапные приступы petit mal[98] — результат того страха, что остался в ней как воспоминание о лоботомии, проведенной над нею в лечебнице штата Миссури. Я считаю ее ошибкой, приведшей к трагическим последствиям, и верю, что без нее Роза могла бы выздороветь и вернуться к тому, что называется «нормальной жизнью», которая — несмотря на многие трудности для ранимой души — все же предпочтительнее существования в закрытом лечебном учреждении.
В новогодний день мы с Татьяной поехали в Оссининг на взятом на прокат лимузине — забрать soi-disant[99] королеву Англии. Для Розы это был первый настоящий выезд за долгие годы — насколько я помню, лет за двадцать пять — и мы с Татьяной немного волновались, как он у нее пройдет.
Роза встретила нас сердечно, пригласила в свою новую комнату — небольшую, но уютную. У нее не было саквояжа, но Татьяна захватила один из своих, и Роза с изумительной живостью упаковала в него все, что могла. Она точно знала, где у нее что лежит, и когда закончила упаковываться, объявила, что собирается остаться со мной навсегда. Мы решили, что для нее будет лучше не знать, что это «навсегда» ограничено всего тремя днями. Пока сестры выдавали Татьяне лекарства для Розы, мы ждали в приемном покое. На полу там лежала, вытянувшись, девушка, тело и лицо которой все время корчили судороги. На Розу это не производило ни малейшего впечатления. Она перешагнула прямо через распростертое тело, сказав «извините», и уселась на диване покурить.
В Стоуни-Лодже Розу ограничивают тремя-четырьмя сигаретами в день, но в городе она курит непрерывно. Я показывал ей предупреждение о вреде курения, напечатанное на каждой коробке, но Роза сделала вид, что не способна его прочесть — хотя чуть позже с легкостью читала в ресторане французское меню. Если не считать того, что при любой возможности она хваталась за сигарету, «выход в свет» прошел с большим успехом. Во второй вечер Билли Барнс пригласил нас на ужин в свой пентхауз; его шестидесятивосьмилетний джентльмен-слуга по имени Эрнест Уильямс приготовил удивительно вкусную еду. Еще раньше, когда Роза только познакомилась с Эрнестом и он сказал ей, что его фамилия — тоже Уильямс, Роза улыбнулась и ответила: «Скажите еще, что вы валлиец».
Роза обожает негров, как и я, по всей видимости — из-за нашей привязанности к красавице чернокожей няньке Оззи, возникшей еще когда мы были детьми и жили в штате Миссисипи. Свои письма ко мне Роза всегда завершала словами: «Привет моим детям, белым и черным». Я заметил, что в Нью-Йорке, на улицах и в магазинах, сестра неизменно махала рукой всем детям обоих рас.