Вчера утром я проснулся поздно и должен был обедать один в ресторане на первом этаже. Я прикончил полбутылки кьянти и вернулся в постель. Одиночество набросилось на меня, как бешеный волк, и поэтому — мне так не хватает моей красной записной книжки, позабытой в Венеции пришлось полистать справочник в поисках телефона одной знакомой мадам, чтобы она прислала мне оплаченного компаньона. Думаю, он читал и помнит мой рассказ «Желание и чернокожий массажист», потому что так сжимал, выкручивал и ломал мое старое уставшее тело, как никто другой.
— Потише, я не мазохист.
Он поворачивал меня то на спину, то на живот несколько раз, мял меня в течение целого часа, и должен сознаться — я почувствовал, что расслабился.
У меня есть кое-какие планы на ближайшее будущее — помимо таких неизбежных, как смерть. Я поеду в Южную Италию или в Сицилию и выполню свой давний обет: приобрести кусочек земли, чтобы выращивать коз и гусей, и смогу закончить еще одну пьесу.
Я не перевариваю тип современных итальянских «borghese»[85] мальчиков-проституток, появившийся на севере этого фаллического полуострова, но мне никогда не забыть нежности «contadini»[86], особенно в тот раз, когда я, поссорившись с Фрэнки, с термосом мартини поехал в Барселону в своем «ягуаре» и разбил эту элегантную машину о дерево, потому что с боковой дороги выполз грузовик, я попытался увернуться, «ягуар» не удержался на дороге, а портативная пишущая машинка, «оливетти», перелетела с заднего сиденья и стукнула меня прямо по затылку, так что я пролежал без сознания неизвестно сколько. А когда пришел в себя, то увидел, что вокруг меня стоят contadini, и почти каждый из них держит в своих дрожащих руках стакан вина или liquore[87] и предлагает нежность и заботу.
Хочу быть среди них, когда буду умирать на letto matrimoniale, представляя себе эйфорический образ чудесного молодого садовника и одновременно шофера.
Почему бы и нет? Повторяющиеся сны имеют смысл и часто сбываются.
Выписавшись из Фриггинза в 1970 году и вернувшись домой в Ки-Уэст, я снова стал сходить с ума — мне представлялось, что Райан не ожидал, что я выживу. Он не только возвел чрезвычайно дорогостоящую кухню с громадным витражным стеклом, как будто в соборе, но и построил совершенно новое патио, более уместное в Беверли-Хилзе. То, что я выжил и вернулся в Ки-Уэст, стало совершенно очевидным разочарованием — можно сказать, аффронтом — для его милости.
Он весело курсировал по городу в неизменном обществе некоей леди, разделявшей все его распутные привычки. По его приглашению она как-то явилась к нам на ужин. Я заперся в спальне и сообщил ему — когда он попытался проникнуть туда — что не выйду, пока она не покинет наш дом.
Жаль! (Для него.) Ему пришлось везти ее домой…
Где-то через неделю был выселен и сам Райан. Проведению этой неотложной акции я обязан моей дорогой подруге Мэри-Луиз Мэннинг.
Я отказался принимать участие в большом приеме, устроенном им в очень дорогом ресторане; он разъярился и выскочил из моей комнаты, когда я сказал, что никого не приглашал и не собираюсь никого развлекать.
Около полуночи я сидел в гостиной с Мэри-Луиз Мэннинг, композитором Алеком Уайлдером и Джоном Янгом, когда ввалился пьяный и злой Райан и начал надо мной насмехаться. Я открыл по нему огонь (словесный). Мэри-Луиз схватила меня за руку, а Райану сказала: «У Тома скачет пульс, так нельзя, собирай свои вещички и немедленно убирайся из дома».
Она попросила Джона Янга побыть со мной ночь, и он остался в качестве секретаря pro tem[88]… на всю весну 1970 года, пока я постепенно — и очень болезненно — восстанавливался от почти фатального заточения в отделении Фриггинза.
Заточение больше всего пугало меня в жизни — это видно из пьесы «Крик».
Я считаю «Крик» главной своей работой, и его неудача на Бродвее не изменила эту мою личную оценку, особенно после того, как в период между постановкой и публикацией мне удалось убрать изъяны, мешавшие пьесе, и улучшить начальный монолог, искалеченный во время раскола между мной и режиссером, который я отказался переписывать, когда был в Вашингтоне. Мое отношение к режиссеру стало еще хуже после некоторых его авторитарных замашек. Я до сих пор убежден, что Женевьева Бюжоль вместе с Майклом Йорком могли бы придать пьесе притягательную силу, чтобы удержать «Крик» на Бродвее, пока он не найдет свою публику. Кара Дафф-Маккормик — одаренная молодая актриса, но ее имени и ее присутствия на сцене недостаточно, учитывая совершенно особые требования, предъявляемые «Криком». Во время антракта на премьерном спектакле в театре «Лисеум» я слышал, как кто-то, спускаясь с балкона, говорил, что спектакль во время чикагского прогона год тому назад смотрелся гораздо лучше; я повернулся к этому незнакомцу и сказал ему: «Спасибо, я тоже так думаю».
И тем не менее на премьере пьеса держала публику; в зале не было ни кашля, ни ерзанья; царила атмосфера внимательной серьезности. Однако, я почувствовал, что спектакль обречен и заказал лимузин — забрать меня из театра за полчаса до занавеса и отвезти меня (с другом) в аэропорт Ла-Гардия, на ночной рейс в Майами. Я понимал, что актерам устроят овацию, вполне заслуженную обоими. Что бедный Майкл устал как собака. Что малышка Кара держалась, как Троя, и что она единственная — из всех участников спектакля, кроме автора — понимала и любила смысл пьесы. Вне сцены ее часто увлекали эмоции, и как-то за обедом в Вашингтоне она повернулась ко мне и сказала: «Я думаю, что это лучшая пьеса из всех когда-либо написанных».
Она вспыхнула, когда я засмеялся в ответ на эту юношескую экстравагантность чувств.
Но Боже мой, как мне не хватает этой юношеской экстравагантности откликов — дыхания жизни для меня!
Ежедневные газеты Манхэттена не убивали пьесу, нельзя сказать, что после них публика бросалась покупать билеты, но и признаков желания уничтожить пьесу в них не было.
Клайв Барнс был осторожно уважителен. Телеотзывами — за исключением Леонарда Харриса — я пренебрег. Кажется, в целом они были отрицательными.
Сказать, что я пренебрег телевизионными отзывами — едва ли полная правда. Как я мог пренебрегать отзывами, которые означали жизнь или смерть спектакля? Я только хочу сказать, что не особенно ценю критиков с телевизионного экрана. Однако не я, а Меррик не пустил их на манхэттенскую премьеру.
Целый год, не меньше, я отходил от постановки в «Лисеуме». Подозреваю, что и до сих пор не отошел, и что мои слабые потуги закончить «Знак Батареи Красного Дьявола» и еще одну пьесу, «Это есть» — только шрамы, оставшиеся от годовалой раны и долгого, изнурительного кровотечения.
Внезапно человек может собраться и снова начать жить — другой альтернативы, кроме смерти, в моем случае нет…
Я неожиданно начал корректировать то, что с течением времени осознал, как главный структурный изъян «Предупреждения малым кораблям» — длинный монолог бармена Монка непосредственно после длинного монолога Квентина, сценариста-гомосексуалиста — самого эффектного места в пьесе; поскольку значение пьесы — в словах, речь Квентина является кульминацией, по крайней мере — первого акта. За последние несколько дней я сделал три варианта, написал Монку начальный монолог и заставил его открывать бар. Это придало пьесе форму: она начинается с того, что Монк открывает свое заведение один, напуганный своей стенокардией, а в конце закрывает его, согласившись на компанию — faute de mieux[89] — жалкой, всеми заброшенной Вайолет, которую в конце ему удается заставить принять душ.