Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ближе к концу лета к нам присоединился ее муж — Ривз Мак-Каллерс. Он — бывший моряк, в то время мне не понравился. Товарищем он был не очень хорошим — мрачный и погруженный в себя, как и я, и он прервал наше счастливое общение с Карсон.

Со здоровьем по-прежнему не все было в порядке — у меня появилась новая болезнь, я не мог усваивать пищу, меня рвало буквально от всего, что я ел. Лето закончилось тем, что мне пришлось возвращаться в Нью-Йорк и снова ложиться в больницу. Я пробыл там неделю. Меня напичкали всякими лекарствами, и вскоре я смог вернуться в Новый Орлеан.

С этого лета мы стали с Карсон друзьями, и с годами накопилось много общих воспоминаний. Мне кажется, Карсон трижды возникала в моей жизни, и все это были уходы: три самых долгих, самых мучительных ухода, какие я могу вспомнить.

Один из них — с приема, который мои издатели давали в честь Дилана Томаса, тоже их клиента. Когда нас представили друг другу, все, что он сказал, была одна оскорбительная фраза: «Как себя чувствует человек, заграбаставший все голливудские денежки?»

Через призму лет эта фраза кажется понятной и простительной, но тогда она меня больно уколола. Карсон он просто проигнорировал. Через какое-то время она сказала: «Тенн, милый, пошли отсюда!» — дело было уже после приступа ее болезни, я повел ее с этого приема, и моя рука чувствовала, как она дрожит, а наш уход казался долгим-предолгим.

Другой уход был более болезненным.

Карсон сделала ошибку — присутствовала на премьере своей пьесы «Квадратный корень чудесного», и еще более грубую ошибку — дождалась, когда выйдут рецензии.

Они были просто ужасны.

Карсон снова сказала мне: «Тенн, выведи меня отсюда». И это был еще более долгий и еще более мучительный уход.

Третий наш совместный уход был также с празднования премьеры — с открытия в Нью-Йорке в 1948 году спектакля «Лето и дым» в постановке Марго Джонс. На этот раз уже я предложил Карсон: «Пошли отсюда». И это был долгий и мучительный уход, все смотрели на нас, не скрывая своих чувств… и чувства эти добрыми не были. Я жил тогда в квартире, спроектированной Тони Смитом, на Восточной пятьдесят восьмой улице. Утром я проснулся, потому что играли Моцарта. Это ко мне пришла Карсон и поставила пластинку, чтобы я проснулся с комфортом.

Ни комфорт, ни жалость — от нее точно нет комфорта — мне были не нужны, и я велел Фрэнку Мерло (он появится в этой книге позже; я жил с ним очень, очень долго) снять Моцарта и проводить Карсон до такси, прежде чем я встану.

Мне хотелось вернуться к работе: одному и немедленно.

В Новом Орлеане, осенью 1947 года, я занимал одну из самых замечательных квартир из всех, в каких мне довелось жить. Она была на втором этаже дома Дика Ормза, вблизи угла улиц Св. Петра и Королевской, и так как Дик работал в антикварном магазине и обладал изысканным вкусом, квартира была удивительно красиво обставлена. Больше всего мне там нравились стеклянная крыша и длинный обеденный стол под ней — они обеспечивали меня идеальными условиями для работы по утрам. Вы знаете, Новый Орлеан лежит немного ниже уровня моря, и может быть поэтому облака и небо там кажутся ближе. В Новом Орлеане всегда создается ощущение, что облака — вот они, рядом. Предполагаю, что это не настоящие облака, а просто пар от Миссисипи, но сквозь стеклянную крышу они казались такими близкими, что если бы не стекло, их можно было бы потрогать. Они были летучими, находились в постоянном движении. Я целыми днями был один. В соответствии с моими привычкам, которым следую по сей день, я рано вставал, пил черный кофе и сразу садился за работу.

Я продолжал писать тогда «Лето и дым», но пьеса оказалась твердым орешком. Мисс Альма Уайнмиллер — может быть, самый лучший женский портрет, написанный мною в пьесах. Она, кажется, всегда существовала где-то в моей жизни, и перенести ее на бумагу не составило никакого труда. Но мальчик, которого она любила всю свою юность, Джонни Бьюкенен, никогда не казался мне реальным, а был всего лишь картонной фигурой, я знал это, расстраивался, но продолжал переписывать пьесу в течение нескольких месяцев, и написал немало ее вариантов. А потом, однажды вечером, думая, что закончил писать, прочитал ее вслух одному молодому человеку, дружественно ко мне настроенному. Он все время зевал во время чтения, поэтому я читал плохо, а когда закончил, он сделал свое уничтожающее замечание: «Как мог автор „Стеклянного зверинца“ написать такую плохую пьесу, как эта?»

Я был выбит из колеи на несколько дней, но потом взял себя в руки и вернулся к «Трамваю» — тогда пьеса называлась у меня «Ночь покерная». Я работал над нею неистово. Несмотря на то, что считал себя умирающим, работал страстно. Писал с раннего утра до середины дня, а потом, истощенный лихорадкой творчества, отправлялся за угол в бар под названием «У Виктора» и восстанавливал свои жизненные силы чудесным напитком — бренди «Александр» — визитной карточкой бара. Попивая «Александр», я всегда ставил на музыкальном ящике пластинку Инка Спотса «If I didn’t Care». Затем я съедал сэндвич и шел в Атлетический клуб на Норт-Рампарт-стрит. Там был бассейн, в который подавалась артезианская веда из подземного источника, она была очень холодной и бодрила меня.

Я все еще думал, что умираю от рака желчного пузыря. Но потом в гости к нам приехал мой дедушка, его преподобие Уолтер Эдвин Дейкин. У него была катаракта на обоих глазах, он был почти совершенно глух. Бабушка и дед были для меня самой надежной опорой и источником доброты всю мою жизнь. К тому времени бабушка умерла, но я помню, с каким великим достоинством она держалась, особенно в то лето, когда я получил диплом университета штата Айова, и дед с бабушкой жили с нами в Сент-Луисе. У бабушки была злокачественная опухоль в последней стадии, и ей пришлось продать их маленький домик в Мемфисе.

Дедушка уже тогда был почти глухим и должен был наклоняться к самому радиоприемнику, чтобы услышать новости — единственное, что его интересовало. Бабушка стала ужасно худой, длинной и похожей на аиста — она стояла за оконной занавеской у окна на улицу, а когда «Студебекер» моего отца подъезжал к дому, в панике бежала к деду и кричала: «Уолтер, Уолтер, Корнелиус едет, давай быстрее наверх, не надо, чтобы он видел нас тут, внизу!»

Но бедному деду надо было очень много времени, чтобы вскарабкаться по этим лестницам, и при попытке к бегству его всегда заставало хлопанье дверей входящего Си-Си.

— Старая собака снова здесь, — бормотал отец. Но потом всегда поворачивался к бабушке и говорил: «Добрый вечер, миссис Дейкин», а она всегда отвечала ему: «Добрый вечер, Корнелиус».

А потом машинально шла к пианино и играла утешающий этюд Шопена, чтобы в меру своих сил сгладить шероховатость инцидента.

Обед подавали сразу же после возвращения отца из конторы, а по пути домой он заезжал в любимый бар. Он обычно не обнаруживал никаких физических признаков опьянения, кроме яркой красноты его маленьких проницательных синих глазок.

Все неплохое во мне, идет, конечно, от бабушки, кроме уильямсовских вспыльчивости и стойкости — если это достоинства. Всему благородному в моей натуре — а на благородство я всегда откликаюсь с благодарностью — я обязан сердцу бабушки, как обязаны ему и неизменная доброта и чистота сердца еще одной Розы моей жизни, моей сестры.

Ближе к концу 1946 года в Новый Орлеан, где жили мы с дедушкой, приехали Марго Джонс и ее подруга, Джоанна Албус, и я прочитал им вслух первый вариант «Трамвая». Мне кажется, они были в шоке. Я тоже. Бланш казалась слишком сумасбродной. От нее нормальный человек мог бы просто сойти с ума. А когда Марго и Джоанна уехали, я решил съездить с дедом в Ки-Уэст. Это была замечательная поездка, «Понтиак» вел себя хорошо. Мы переехали реку Суони и пересекли весь штат Флорида с запада на восток. Дедушка в качестве спутника по путешествию был просто великолепен. Ему все нравилось. Он делал вид, что все ясно видит, несмотря на катаракту, а если ему крикнуть — он в эти дни и слышал. Он всегда любил жизнь, и одно его присутствие оживляло мое собственное удовольствие от факта существования.

32
{"b":"206083","o":1}