Помню, что я играл еще одну роль в большом театре университета Айовы. Пьеса была о секте кающихся, и я был занят в сцене самобичевания молодых монахов. Мне никогда не забыть одной строчки из этой сцены, сочиненной здесь же, среди исполнителей. Один из актеров болтался по сцене с голыми плечами, стегая себя своим кнутом, и громко кричал: «Многая слава Мораде» (Морада — подземная камера, где происходили эти самобичевания).
Фигуру Христа, бывшего жертвой ритуального распятия, играл Флейшман, лучший из молодых актеров этого курса. Его, почти обнаженного, поднимали на крест — и именно его мужественная молодая красота вернула меня к доминирующей сексуальной наклонности.
Салли начала таять в моем либидо.
Представители моего пола начали заполнять его.
Однажды во время репетиций «Ричарда Бордосского» Лемюеля Эйрс, аспирант, который, вроде меня, был в немилости у мистера Мейби, главы кафедры драмы, перед спектаклем расхаживал по мужской раздевалке совершенно голым. Он был похож на юного святого — черные блестящие локоны, идеально сложенное тело.
Как-то вечером мы встретились с ним в маленьком зоопарке на холме. В тот момент, когда мы увидели друг друга, раздалось громкое хлопанье крыльев:
— Что это?
— Цесарка взлетела на насест.
Мы остановились ненадолго — хотя мне хотелось бы, чтобы это длилось вечно — но Лем, подозреваю, привык к более агрессивным типам — он улыбнулся и ушел.
Весна была одинокой. Так много денег ушло на квартиру, которую я делил с Абдулом, что мне пришлось целый месяц жить почти исключительно на яйцах, которых в тот сезон был переизбыток, отчего они были очень дешевы. Я все еще люблю яйца, хотя теперь мне их запрещают из-за высокого уровня холестерина, но, поверьте, они кажутся отвратительными, если есть только их.
А потом мне повстречался удивительно яркий молодой ирландец, он брал меня на долгие прогулки на каноэ по реке Айова; мы заплывали в уединенную бухточку, где распевали ирландские баллады. Когда в городе был карнавал, он потащил меня и туда.
К учебе я потерял всякий интерес, экзамены завал ил и должен был остаться на все лето на дополнительный семестр. Весь этот семестр я провел почти исключительно с Ломаксом и его симпатичной подружкой-негритянкой.
Мне совершенно не хотелось получать диплом, не хотелось покидать колледж. В стране продолжалась депрессия.
Произошли сразу две ужасные вещи: Розу подвергли лоботомии, одной из первых операций такого рода в Америке, и моя тетя Белли умерла в Ноксвилле в результате инфицирования зуба мудрости, яд из которого распространился по всему организму.
Тетя Элла написала: «Твоя бедная тетя Белли была окружена мощным валом молитв, но смерть преодолела его».
Я тогда только что освоил индивидуальный стиль письма. Помню, как написал рассказ «Проклятие» и несколько симпатичных стишков.
Когда летний семестр закончился и я получил свой диплом, Ломакс и его черная подружка пригласили меня отправиться с ними в Чикаго, сказав, что я могу там рассчитывать на писательский проект Управления общественных работ (УОР). Но встретили мы там каких-то фантастических черных гомосексуалистов, развлекавшихся в диком ночном клубе. Помню одного, особенно пестрого, который заметил: «Ты знаешь, я каждую командировку ложусь под кого-нибудь», — он имел в виду, что любил играть пассивную роль в содомском виде разврата. Я пытался попасть в проект УОР, но мне отказали, потому что я не смог доказать, что моя семья нуждается. В Чикаго у меня на все про все было десять долларов, и мне пришлось давать домой телеграмму и просить денег, чтобы вернуться назад в Сент-Луис.
Кларк Миллз Макберни[18] был там, в Сент-Луисе, проездом из Парижа, и мы возобновили нашу дружбу. Лето было чудесным. Были и еще друзья, были пикники на реке Мерамек, были постоянные развлечения. Отец несколько раз разрешал мне брать наш семейный «Студебеккер» — он все еще пытался преодолеть мою ужасную застенчивость. Я был очень важен для него, потому что был полным тезкой его собственного отца, Томаса Ланира Уильямса II.
Пока я еще не удалился в своем рассказе от университета Айовы, позвольте мне рассказать вам о мистере Мейби, который возглавлял там кафедру драмы. Уже несколько лет Мейби страдал, как говорили, от неоперабельной опухоли головного мозга, доброкачественной, но делавшей его поведение иногда совершенно сумасбродным. Он был очень привязан к большому новому театру, который воздвиг на территории университета, и всегда присутствовал на заключительных репетициях каждого нового спектакля.
Как-то раз спектакль перед самым открытием был в таком плачевном виде, что Мейби пришел в ярость. Он снял свои очки и швырнул ими в актеров, а потом заставил их репетировать всю ночь, пока переделанный спектакль не удовлетворил его.
Мейби был настроен против меня и против Лемюеля Эйрса. Он постоянно намекал, что Эйрс, аспирант, приехавший из Принстона, был гомиком — что и я подозревал, но только я считал его очень талантливым, совершенно не заслуживавшим преследований Мейби.
(В скобках замечу, что однажды — через много лет, в 1943 году — когда я жил на Западном побережье, работая на МГМ — не работая, а получая от них зарплату, которую они на законных основаниях обязаны были платить мне еженедельно — Лем Эйрс пригласил меня на ночь в его очаровательный домик в Беверли-Хиллз. Когда я проснулся утром, передо мной было чарующее видение — совершенно голый Лем, разгуливающий по второму этажу. Он сердечно приветствовал меня. Конечно, у меня в голове крутилось: «Давай, Лем, давай, я уже видел тебя голым». Но застенчивость остановила меня, и я потерял этот последний мой золотой шанс навсегда…
Лем и вправду был почти тем же прекрасным юношей с весьма полезными наклонностями, на которого я когда-то положил глаз, не делая попыток соблазнения, с единственным исключением… нет, немножечко благоразумия…
Могу ли я честно сказать: «Je ne regrette rien»[19], словами «воробышка» Монмартра?..)
Тем единственным летом в Айове я все еще был одинок и привык бесцельно бродить по ночным улицам, чтобы спастись от душной жары моей комнаты. Громадные деревья придавали городу старомодное очарование. Ночами он выглядел совершенно по-южному. Я был одинок и напуган. Я не знал, что меня ждет дальше. И, наконец, окончательно убедился, что я извращенец, но совершенно не представлял себе, что с этим делать.
Я даже не знал, как соглашаться — в тех редких случаях, когда мальчики сами предлагали мне себя.
Вчера, в субботу, произошло очень важное и очень приятное событие. В компании молодого друга я провел пять часов, гуляя по аллеям Центрального парка, в который мы вошли с «гейского» угла — Семьдесят второй улицы и Централ-парк-уэст. Мы купили лимонное и вишневое мороженое, и долго прогуливались за озером, где бывают в основном гомосексуалисты. И их, симпатичных и представительных, там полно даже днем. Многие из них вели себя явно «нарочито», бравируя своей голубизной — что делало их — да еще в таком количестве в одном месте — непривлекательными для меня. Мне нравилась «голубая» компания, когда я был молодым и жил в общежитии АМХ. Но мои ближайшие друзья, голубые, как и я, никогда не выставляли это напоказ.
Я знал несколько совершенно «открытых» типов в Новом Орлеане, когда я впервые начал «выходить». Там был, например, один тип — буду называть его Антуан — который гулял по улицам Французского квартала с маленькой хрустальной бутылочкой жидких ароматных солей и при приближении женщины или девушки останавливался, прислонялся к стене и громко шептал «Отрава» — и страстно нюхал свой пузырек, пока леди не проходила; и даже после этого он делал вид, что никак не может прийти в себя…
Он был для меня слишком несерьезным, но мог быть и серьезным, и очень одаренным, как большинство нам подобных. Он не был выдающимся художником, но обладал тонким и очень эффективным нюхом, что сделало его позднее весьма процветающим дизайнером в Нью-Йорке.