Ибо в тот день герцог изменил своей недавно приобретенной привычке в одиночестве жевать свои скромные сухари, запивая их снятым молоком, да постные овощные блюда, какими он по совету врачей ограничивал свое питание, и оказал честь высшим придворным, приковыляв к их совместной трапезе в главном столовом зале дворца.
— Ах, я отвел душу, ах, как мне теперь хорошо, это вернуло мне способность радоваться жизни! — заявил он, попивая снятое молоко, пока его приближенные наслаждались, как это было принято при вальдштейнском дворе, превосходным ужином о шестнадцати переменах. — Возможно, вы скажете, мол, швейцарец ни в чем не виноват, да что поделаешь, война есть война, а на войне не так уж скрупулезно разбираешься во всяких тонкостях вроде вопроса о виновности или невиновности человека. И виноват ли я, что в моих жилах течет кровь, а не сыворотка? Курьер вручил мне доклад о состоянии наших фортификаций, составленный по моему приказу фельдмаршалом Маррадасом, и трудно поверить, что этот бесстыдник осмелился мне написать: будто наши фортификации не стоят и коровьего говна! Да, да, вы не ослышались, именно коровьего говна! А открыть вам, что он пишет о разных крепостях и городах, к примеру о Раине, Ульме, Регенсбурге, — у вас волосы дыбом встанут. Так что нечего удивляться, если от всего этого у меня в глазах потемнело. Был бы под рукой Маррадас, повесил бы его! Но его под рукой не оказалось, вот я и повесил его гонца, это ведь логично, не правда ли?
Было это логично или нет, а господа просто опешили от такой речи: последовало всеобщее остолбенение, никто не знал, что сказать, и все обменивались взглядами, в которых читался один и тот же вопрос: что он говорит и зачем? С чего оправдывается, если и сорвал на ком-то злость? И подобает ли генералиссимусу разглашать военные тайны, как, например, то, что наши укрепления и коровьего дерьма не стоят?
Желая спасти положение, главный гофмейстер граф Кристоф Лихтенштейн, человек опытный и умелый царедворец, степенно промолвил:
— Не нам взвешивать поступки Вашего Высочества, ибо наш долг смотреть на них не иначе, как с обоснованным убеждением, что все они продуманны, необходимы и правильны.
Герцог встретил эти слова неприятным, горьким смешком и продолжал свои неуместные излияния:
— Я был бы рад разделить ваше убеждение в необходимости и правильности моих поступков; увы, я тоже всего лишь человек, а непогрешимых людей не бывает. Непогрешимы только звезды, а они ничего мне не говорят, потому что нет уже у меня моего Кеплера, нет и моего Сени, которые умели читать по ним. Была бы хоть эта девка-вещунья, которую я выписал по всем правилам, но и ее я тщетно жду — тем более тщетно, что когда она появится, не исключено, что я и ее повешу на месте, коли уж вошел в раж, — зачем так долго оставляет меня без помощи! A propos [39], не слыхал ли кто из вас случайно о некоем бездельнике по имени Пьер Кукан де Кукан?
Приближенные вынуждены были с огорчением сознаться, что ничего не слыхали о бездельнике, носящем это имя.
— Жаль, — сказал герцог, — отец Жозеф разыскивает его, приписывая этому молодчику, не совсем понимаю, почему, чуть ли не мистическое значение. Я не люблю капуцинов и вообще монахов, но отец Жозеф не просто какой-то там монах, и я считаю хитрым ходом и большим дипломатическим выигрышем то, что мне удалось снискать его благорасположение. Я обещал ему поискать этого Пьера де Кукана, и отец Жозеф, разумеется, так уверен в моем всемогуществе, что несомненно ждет стопроцентного исполнения моего обещания; было бы превосходно, если б мне и впрямь удалось представить ему этого Пьера де Кукана. Но на нет и черта нет. Rien ne va plus. [40] Я даже не спрашиваю, вернулся ли уже шевалье де ля Прэри. Заранее знаю, что не вернулся.
Шевалье де ля Прэри, обедневший французский дворянин, занимавший при дворе Вальдштейна тонкую и хорошо оплачиваемую должность главного дегустатора и знатока вин, три недели назад уехал в Вахау на Дунае закупить фюрштейнского вина марки «сильван», необычайно гармонирующего по вкусу с пряной зеленью, голландским соусом и жареным лососем; как и предполагал в своей мизантропии герцог, о названном шевалье до сих пор не было ни слуху ни духу.
Но на следующий день оказалось, что расположение звезд не совсем покинуло герцога, ибо шевалье де ля Прэри, о длительном отсутствии которого вчера сетовал герцог, не только появился в Меммингене ранним утром, но и привез весть о бездельнике по имени Пьер де Кукан. Весь в пыли, шевалье галопом ворвался в город и, в нарушение всякого этикета, вопреки приказу блюсти тишину, одним словом, не глядя ни на что, беря по три ступени разом, взбежал на второй этаж фуггеровского дворца, когда герцог еще не вставал с постели; шум, поднятый шевалье, когда он, желая проникнуть в частные апартаменты Вальдштейна, подрался с часовыми у дверей спальни, был столь неистов и неслыхан, что возмущенный герцог, разбуженный ото сна, в одной ночной рубашке, вышел из спальни, и малого не хватало, чтоб он произнес свое «повесить шельму», положив тем самым безвременный конец жизни шевалье, от которой в данный момент зависела жизнь нашего героя. К счастью, герцога еще угнетал вчерашний эпизод с безвинно умерщвленным курьером, что, как он понимал, отнюдь не подняло его в глазах приближенных; поэтому он решил на сей раз повести себя по-королевски, с богоравной иронией и холодностью.
— Сдается, господин де ля Прэри, — обратился он к шевалье, который силился стряхнуть с себя двух кнехтов, повисших на его обеих руках, — сдается, закупка вина была столь удачной, что вы уже горите нетерпением доложить мне об этом. Иным образом я не могу объяснить себе вашего вторжения в мои личные покои.
— Merde au vin! — вскричал шевалье де ля Прэри. — К черту вино! Речь о моем друге, которому хотят в Кемптене переломать кости и вплести его в колесо! Только вы можете его спасти!
— Это я, конечно, могу, — отозвался герцог, все еще царственно надменный и неприступный. — Но надо же мне знать, кто этот человек.
— Разве это важно? — возразил шевалье. — Если я сообщу, что зовут его Пьер Кукан де Кукан, это вам ничего не скажет!
Но тут шевалье ошибался. Имя это сказало герцогу очень много, так много, что он мигом весь превратился в слух и стал само участие. И когда де ля Прэри, спеша, нетерпеливо, отрывочно, рассказал о случившемся с Пьером и поклялся герцогу своей честью и спасением своей бессмертной души, что это действительно тот самый бывший первый визирь турецкого султана, герцог срочно вызвал писаря и продиктовал ему следующее послание:
«Магистратуре города Кемптен.
Мы, Альбрехт Вальдштейн, герцог Мекленбургский и Фридляндский, доводим до вашего сведения, что, если хоть один волосок упадет с головы находящегося под нашим особым покровительством Пьера Кукан де Кукана, коего вы без права и без оснований обвинили в убийстве, и если вы немедленно не отпустите его с извинениями на свободу, я велю сровнять ваш город с землей, тем более что он должен нам около четырех тысяч золотых контрибуции».
Под этим лаконичным, но весьма содержательным сообщением красовалась знаменитая подпись герцога, до того энергичная, смелая и размашистая, что при виде ее еще и столетия спустя так и слышишь свист пера, врезавшегося в бумагу, и немногого не хватает, чтобы ты поздравил того гуся, который имел честь предоставить свое перо для столь великолепной подписи, ибо в те времена, как мы помним, писали еще натуральными перьями, а не столь тупыми, безобразящими почерк орудиями, как шариковая ручка или так называемое вечное перо.
Она начиналась, эта вальдштейнская сигнатура, на диво нежной, маленькой горизонтальной волнистой линией, чем-то на первый взгляд незначительным, как незначительно откашливание оратора перед потрясающей речью; но едва эта линия была выведена, — хоп! — перо соскальзывало вниз долгой, мягко закруглявшейся влево кривой, каковая, вместе с верхней волнистой линией, напоминала разъяренную змею, готовую напасть; затем перо изящной дугой взлетало кверху и снова опускалось, чтобы подняться вверх и образовать тем самым двойную петлю, похожую на вытянутую восьмерку. От этой восьмерки отматывалась длинная, круто вверх берущая черта, заканчивавшаяся еще одной петелькой, на сей раз маленькой; выписав ее, перо снова устремлялось вниз, образуя горбинку, закругленную вверху, а внизу переходящую в острый угол. Если разъяренная змея с волнистой линией наверху плюс вытянутая восьмерка представляли собой первую букву имени Wallenstein, то маленькая петелька с горбинкой могла означать не что иное, как гласную «а».