— Вам письмо, сааб, — помахал повар полосатым по кромкам конвертом авиапочты.
Иштван узнал круглые буквы, почерк Илоны. Конверт открылся легко, чуть поддетый острием ножа, словно уже привык открываться.
Внутри был листок и фотография. Илона. Высокий, чем-то детский лоб, обрамленный крыльями черных волос Густые брови, честные, прямо глядящие глаза. Полные, всегда готовые улыбнуться губы. «Красавица, одно слово, красавица, просто прелесть, — убедился Иштван. — Пожалуй, даже красивее Маргит». Всмотрелся в это лицо, словно силясь вспомнить, почему отличил его среди стольких иных, почему полюбил. «В нем же что-то индийское», — изумился он, а сам уже мысленно нарисовал кружок между бровей, навел тени на веки, надел на шею Илоны массивное серебряное ожерелье… Отложил снимок за круг света и взялся за письмо. Будничные, знакомые по прежним, рассказы об успехах сыновей, об ангине Шандора, о мечтах Гезы, чтобы отец привез обезьянку, пусть вот такусенькую. Вдруг наткнулся на фразу: «Бывает ли у тебя время подумать о нас как о своем доме? Так хочется, чтобы ты уже был с нами». Не тоскливый зов, не признание в любви — всего лишь напоминание, что он принадлежит им. Илона терпеть не могла ни явных жестов, ни света, когда отдыхала обнаженная, ни даже зеркала, когда он, уходя в редакцию, целовал ее в прихожей. Вечно ловил ее косой взгляд, брошенный на этого бессловесного лишнего свидетеля.
«Я стал далек. Стал чужд. Перелистываю собственное прошлое, как книгу о чужой жизни».
Он снова потянулся за фотографией и, дивясь красоте моложавой женщины, спокойно подумал: «Она еще может начать новую жизнь, не сломится, утешитель ей легко найдется».
«Что думает она обо мне? Собственно, не все ли равно?»
И вдруг, жалея самого себя, теша свои печали, поверил, что, когда знакомые, узнав о побеге, начнут осуждать и клеймить измену, Илона встанет на его защиту. Даже как бы прозвучал ее спокойный голос: «Наверное, для него так лучше, наверное, он поверил, что будет писать иначе, кто знает, что его заставило? Ему тоже нелегко».
Большие, темные, омраченные ресницами глаза Илоны смотрели не мигая. Это рассердило. Вызывающий взгляд, требовательный какой-то.
«Дурак фотограф велел, а она и уставилась», — бросил он фотоснимок на стол, потому что с веранды донеслись шаги и голос чокидара, уверявшего, что сааб вот уже час как дома. Значит, приехал Двояновский.
— Хэлло, так и сидишь и даже горла не промочил? — с порога воскликнул поляк. — Сезам, отворись.
Он приподнял обеими руками крышку резного сундука и почтительно цокнул языком при виде горлышек пузатых бутылок.
— Даже «здравствуй» не скажешь, — упрекнул Иштван.
— А ты без китайских церемоний не можешь? «Хэлло» тебя не устраивает? Воля твоя, — Двояновский молитвенно сложил ладони на груди и низко поклонился. — Намаете джи. Слава тебе, о благороднейший из благородных!
Он устроился в кресле, скрестил вытянутые ноги.
— Чокидар скрашивает тебе одиночество, девочек водит? — пытливо зыркнул он из-под прикрытых век, проверяя, угадал ли. — Только что сховал от меня какую-то кралю.
— Нет, это его невеста. Свадьба у них через неделю.
— Вон как… Теперь понятно. У непальских горцев свои обычаи, индусу до свадьбы на девушку даже глянуть не позволили бы, не дай бог, взглядом осквернит. Товар оценивают папа с мамой и сват. Удовлетворяются фотографией. А у нас мигом снялись бы в поход с палаткой и байдаркой. Раскусить друг дружку, сориентироваться. И расходятся почти без сожаления. Мол, еще один опыт из серии.
Сунулся повар и, уверясь, что рюмки наполнены, внес блюдо с горячими перчеными крокетами, блюдо топорщилось от воткнутых зубочисток.
— У вас невесело, — начал Двояновский, закусывая. — Нынче перед парламентом собралась толпа рабочих, требовали прекратить репрессии… Настаивали, чтобы Надь вернулся. Поздно. Кадар им речь толкнул, обещал вернуть сбежавших. Люди верят, что он за этим проследит, но начало у него хлопотное.
Он потянул из рюмки желтоватую сливовицу.
— Что пишут из дому?
— Да ничего такого, — развел руками Тереи, — все в порядке. Живы, жена работает, дети учатся.
— Стало быть, тяжко.
— За каким чертом он их призвал, — взорвался Иштван. — Разве нельзя было так, как у вас?
— Ну, что за ребячество! Во-первых, они у вас и так были, во-вторых, не он призвал, его призвали. Скажу честно, он мне импонирует, смелый мужик, взвалил на себя ответ за судьбу Венгрии. Ведь он чувствует обитую неприязнь к себе, — задумчиво сказал Двояновский, — но у него есть цель, историческая цель, это помогает выдержать стороннее давление. Он понимает, что именно спасено. Он борется за нацию, за будущее, а это очень трудно, когда ты, вдобавок, одинок. Конечно, люди есть… Однако многие присоединились, полагая, что этого требует тактика, подозревают, что им руководит властолюбие, что он еще отыграется за отсидку. Мотивы их трудов несущественны, важны последствия. Главное — заполучить год, два сроку. Потом его начнут уважать.
Двояновский повел взглядом по комнате, словно только сейчас его насторожила тишина.
— Музычку дай. А то мне грустно.
Иштван включил радио. Набирая силу, полилась мелодия из американского фильма о белой эмиграции: «Анастасия». Двояновский ритмично задергал ногой, тоскливая, исполняемая низким хрипловатым женским голосом песенка ему понравилась.
— Стало быть, полагаешь, что Хрущев поторопился с Надем? — спросил Иштван, уменьшив громкость.
— Хотел облегчить дело Кадару, — скривил губы Двояновский. — Расчистил ему место. Пренебрег последствиями. Получил забастовки по всей Венгрии. А что забастовки, они, так или иначе кончатся: чтобы не сдохнуть с голоду, надо работать.
— Не по душе мне такой способ улаживать дела.
— Можно подумать, что кому-то по душе, — иронически усмехнулся Двояновский,— Договоры. Гарантии. Мы же взрослые люди. Договоров придерживаются, пока не меняются условия, в которых они подписаны, ну, и пока сильнейшей стороне удобно их придерживаться. Говоря на языке взрослых людей, пока ей это выгодно. Так поступают все, кроме нас, поляков. Били турок под Веной — своих будущих оккупантов выручили, до самого конца цеплялись за Наполеона, хотя уже все его покинули, и, сделай мы это вовремя, у русского царя, по меньшей мере, пол-Польши можно было выторговать… Верность до гроба. До последнего выстрела. За это нами весь свет восхищается и зовет последними дураками. Поляки, сумасшедшие! Наши-то коммунисты, — зло махнул он рукой, — тоже романтики. — И продолжил как бы про себя: — Вот разве что по земле ходить так-сяк научились.
Он задумчиво приложился к сливовице.
— Не будь они романтики, не было бы этой нынешней, Народной, — закончил, отставляя рюмку.
— И ты такой же, — не сдержал иронии Иштван.
— А как иначе? Уродился в семье с тяжелой наследственностью, — вздохнул Двояновский с деланным смешком. — И временами этим даже горжусь.
— Тебе, наверное, больше по нраву Миндсенти. Кардинал, добровольный затворник в американском посольстве, не покинул Венгрию, — перечислил Тереи.
Двояновский оперся на локоть, взлохматил русые, сильно поредевшие волосы. В голубых глазах засветился дерзкий огонек.
— Не верю я в эти патетические жесты. Ты что, проверяешь меня, на Ай-Кью? Не поймаешь. Миндсенти покинул Венгрию, покинул-покинул, он находится на американской территории, пусть и посреди вашего города. Ничего он не понял из того, что у вас творится, выйдя из тюрьмы. Ему представилось, что возвращается прошлое, он вдруг возомнил себя не духовным пастырем, а политическим вождем, призвал к оружию. А потом улизнул, — Двояновский огляделся в поисках папирос. Иштван пододвинул ему медную индийскую папиросницу. — А «Кошутов» нет? Предпочитаю табачок покрепче… Но у церкви есть опыт, это мудрое учреждение. И дезертирства она не признает.
— Ни от кого нельзя требовать мученичества, — запротестовал Иштван. — Ведь его расстреляли бы. А он старик.