Как ни удивительно, Виви осталась жива. Вероятно, она все же умерла, но потом вернулась обратно. Два санитара «скорой помощи» в красно-черных куртках уложили на носилки ее вялое восьмилетнее тельце, переполненное планами относительно нашего будущего, и по деревянной лестнице спустили его с козырька. Все это время я не сводила с нее глаз, а потому запомнила миг ее смерти: когда она лежала на носилках, я увидела, как Большое Будущее отказалось от борьбы за ее жизнь и оставило ее, и одновременно мое собственное будущее превратилось в мертвую, безжизненную пустоту, чисто биологическое существование.
Казалось, все это тянулось очень долго, но потом мама сказала, что Виви вернули к жизни всего лишь через минуту. Врачи «скорой помощи» реанимировали ее прямо перед входом в дом. Я стояла на подъездной дороге и смотрела на это, когда ко мне подскочила красная, задыхающаяся от волнения мама и неистово дернула меня за руку От ее обычного спокойствия и самообладания не осталось и следа – она пребывала во власти безудержного ужаса. Мама двигалась, слегка наклонившись вперед, как будто собиралась вырвать; ее волосы стояли дыбом, а глаза светились невыносимым отчаянием.
– Расскажи мне, что произошло! – взмолилась она. Я взглянула на гортензию, которая оплела крыльцо с одной стороны. Ее ветки казались высохшими, а кора свисала с них лохмотьями. Если бы не молодые почки, уже появившиеся на кончиках, можно было подумать, что растение погибло. За несколько минут до этого я уже рассказала маме о том, как Виви соскользнула с башни, пытаясь подхватить выпавшую гренку.
– Джинни, доченька… – всхлипывала мама, сомкнув руки у меня на талии и нежно привлекая меня к себе. Ее щека прижалась к моей, а губы приблизились к моему уху.
– Я люблю тебя, – медленно прошептала она – как будто я в этом сомневалась. – Я люблю тебя и ни в чем тебя не виню, но мне надо знать правду.
Я почувствовала, как по всему ее телу пробежала дрожь, а ее слезы склеили наши щеки. Моя мать не была слабым человеком – наоборот, в ней всегда чувствовалась сила. Я стояла не шевелясь, думала о влаге на моей щеке и о том, как трясется тело матери, и пыталась понять, представить, в чем именно она меня не винит.
Тут к нам торопливо подошел папа, до этого помогавший погрузить носилки с телом Виви в карету «скорой помощи». Он на ходу посмотрел мне в глаза, увидел в них замешательство, перевел взгляд на обхватившую меня маму, наклонился, спокойно поцеловал меня в лоб и осторожно оторвал руки Мод от моей талии.
– Все, все… Мы уезжаем, – сказал он, привлекая маму к себе и кладя ее руки себе на плечи.
Затем он повел ее к машине «скорой помощи».
Вернувшись вечером того дня из больницы, родители все еще ничего не знали о шансах Виви на выздоровление. Папа повел маму в библиотеку и налил ей выпить – в критической ситуации она всегда нуждалась в алкоголе. Я лично помогала папе.
– Открой шкафчик и возьми маленькую рюмку, – сказал он. – Видишь бутылку с надписью «Харвис»?
Я отыскала бутылку взглядом и указала на нее пальцем.
– Да, эта. Самый лучший старинный амонтильядо. Мама любит этот сорт хереса.
После этого я ушла, чтобы не мешать родителям, но чуть позже, проходя по коридору мимо их спальни, услышала, как они о чем-то спорят. Мать всхлипывала.
– Это я во всем: виновата! – истерическим тоном произнесла она. – Я думала, что из нас получится нормальная семья.
– У нас и так нормальная семья. Не делай поспешных выводов, – мягко возразил папа.
– Ее сестра при смерти, а она даже не плачет… Она просто стояла там и смотрела на кусты! Что-то здесь не так!
Мамины слова громом отозвались у меня в голове.
– Возьми себя в руки! – прервал ее Клайд голосом, которого я никогда раньше не слышала. Он не был злым, но в нем чувствовались твердость и властность. – Прекрати свою истерику, тем более что все это – лишь голые измышления.
Я поняла, что они говорят обо мне, и догадалась, что мама по какой-то причине сердится на меня, но по какой, я даже представить себе не могла.
Полчаса спустя, когда я сидела на кухне, съежившись у дровяной печи в обнимку с Бэзилом, нашим престарелым датским догом, кто-то постучал медной дверной ручкой в виде козьей головы. Я открыла дверь, и меня бурно поприветствовал доктор Мойзе, наш семейный врач из Крюкерне.
Во всем внешнем мире не было человека, которому наша семья доверяла бы больше, чем доктору Мойзе. Он вылечил троих эвакуированных, живших у нас в доме, от дифтерии, возился со мной и с Виви, когда у нас был коклюш, а также готовил снадобье от подагры, изводившей папу. Но при этом никто не помнил, что ему так и не удалось избавить меня от четырех противных бородавок, образовавшихся на внутренней стороне пальцев, когда мне было лет восемь. У меня даже появилась привычка сосать эти бородавки. В конце концов папа заморозил их чистым жидким азотом. Доктор был любимцем деревенской детворы, которую он катал в своем белом кабриолете, а также рассказывал ей занимательные истории, попыхивая своей трубкой. Этот врач лет тридцати пяти от роду был очень худым, сутулым и настолько долговязым, что ему приходилось пригибать голову, входя почти в любые двери, – даже в нашем доме. Чтобы поговорить с детьми, он обычно опускался на колени. У доктора Мойзе были волнистые светлые волосы и круглые очки без оправы, а докторский саквояж он носил на ремнях через плечо, как спортивный рюкзак. Входил он всегда упругой, скачущей походкой, словно спешил принести хорошие новости. Но у меня доктор Мойзе неизменно вызывал чувство неловкости. Он часто заводил со мной краткие или долгие беседы, в ходе которых утрачивал свою обычную легкомысленную манеру держаться и становился более серьезным, – как будто одаривал меня доверием, стараясь привлечь на свою сторону. Если бы я попыталась плохо отозваться о докторе при маме, она и слушать бы меня не стала, и я думаю, что в целом это был хороший человек, терпеливый и добрый. Но как бы там ни было, он действовал мне на нервы. Приехав к нам, он обычно находил меня и начинал задавать глупые вопросы – причем именно тогда, когда у меня были другие неотложные дела. В тот день, как и всегда, у меня не было особого желания говорить с ним.
– Джинни, я приехал, как только смог, – сказал он.
Я молчала – я даже не знала, что он к нам приедет. Чтобы он мог войти, я пошире открыла дверь. Меня по-прежнему мучила мысль, почему мама зла на меня.
– Твоя мама хотела меня видеть, – объяснил тем временем доктор Мойзе. – Есть какие-нибудь новости из больницы?
Я покачала головой и сказала:
– Мама наверху.
После этого, оставив доктора в холле, я пошла в библиотеку. В камине потрескивал и шипел огонь, мерцающие янтарные отблески которого возвращали к жизни ос, бабочек и сверчков, со вкусом нарисованных на плитке вокруг камина. Я уселась на гладкое дубовое сиденье под окном, открывавшим вид на долину, залитую красным светом предзакатного солнца, и на аккуратные террасы, уже накрытые тенью дома. Еще можно было разглядеть две низкие изгороди, по форме которых угадывалось, что их стригли прошлым летом. Каменные ступеньки вели вниз, на пастбище, которое через пару месяцев будет переливаться волнами редкой луговой травы, посеянной мамой. Бэзил вошел в эркер следом за мной; его необрезанные когти цокали по паркетному полу. Он положил мне на колени морду, холодную и мокрую от воды, которую он только что лакал из чашки. На меня, иногда моргая, внимательно смотрели его глаза, расположенные высоко на голове, как у крокодила, – я решила, что Бэзил умоляет меня не грустить. Я погладила его по голове, и от удовольствия его хвост размеренно застучал по ножке скамьи.
Мама рассказывала: когда я родилась, выпал такой сильный снег, что мы на целый месяц оказались отрезаны от всего мира. Снег шел шесть дней и ночей, и в конце концов его уровень поднялся до подоконников первого этажа. По словам мамы, севшему у окна и взглянувшему на долину Балбарроу казалось, что дом утонул. Верхушки изгородей на южной террасе выглядели как раскиданные по земле ветки, оставшиеся после стрижки кустов, а у каменного гуся фонтана, из задранного клюва которого летом била струя воды, был такой вид, словно ему лишь с большим трудом удается удерживать голову над поверхностью, чтобы не задохнуться. Судя по всему, погода, стоявшая во время моего рождения, сказалась на моем характере: мама говорит, что тот снег сделал меня убежденным домоседом.