Шанфлери сидел неподвижно, выслушивая горькие слова. Крылья за спиной опустились. Перед ним расстилалась дорога, покрытая уже не цветами, а терниями. Он попытался заговорить с метром о «Мачехе», но из этого ничего не вышло.
Бальзак сидел напротив, молчаливый, погруженный в свои мысли. Шанфлери понял, что время прощаться. Он поднялся и почтительно склонил голову перед Бальзаком. Тот крепко пожал его руку. У дверей Шанфлери замедлил шаг, оглянувшись на мраморный бюст метра, в полтора раза больше натуральной величины. Ему показалось, что живой Бальзак гораздо лучше.
— Вы, я вижу, интересуетесь искусством, — обрадовался Бальзак. — Я покажу вам свою галерею.
Шанфлери шагает по ступенькам за хозяином. Они поднимаются на второй этаж и входят в длинную галерею. На почетном месте в окружении других полотен висит огромный портрет монаха-доминиканца.
Шанфлери с нескрываемым удивлением останавливается перед ним. Он не понимает, чем привлек Бальзака этот страшный монах со злобным лицом, недобрыми глазами и жилистыми руками, похожими на щупальца спрута… «Зачем здесь это чудовище?» — безмолвно, одними глазами осмеливается он спросить. Бальзак понимает этот немой вопрос. Глядя поверх тяжелой золоченой рамы, он наставительно говорит Шанфлери:
— Религия всегда будет политической необходимостью, мой друг. Как станете управлять народом, склонным к размышлениям? Чтобы запретить размышлять, надо внушить чувство. Поэтому — примем католичество со всеми его последствиями. Если мы хотим, чтобы Франция ходила в церковь, разве мы не должны посещать ее сами? О Шанфлери, — Бальзак бросил на него взгляд, полный значения, — религия — это звено, связующее все консервативные принципы, позволяющие богачам жить спокойно. Она тесно связана с частной собственностью. Священник и король — это же вы и я, это воплощенные интересы всех порядочных людей.
В голосе Бальзака звучала неприкрытая ирония. Он засмеялся, — казалось, он сам очень доволен высказанными сентенциями.
Показывая, что к этому более не следует возвращаться, он взял Шанфлери за локоть и повел к другой стене.
— Смотрите, это рама Марии Медичи. Сам Ротшильд завидует мне.
— То, что вы перед этим говорили, — робко замечает Шанфлери, — я уже где-то слышал.
Мгновение он колеблется, потом, восторженно прикусив палец, скороговоркой произносит:
— Метр, вы написали это в книге «Герцогиня Ланже». Неужели и вы думаете так?
Бальзак ничего не ответил. Он разглядывал раму Марии Медичи, словно впервые видел ее. Он снова взял Шанфлери за локоть и повел его в смежную комнату. Там, остановясь перед пустой резной рамой, он хвастливо сказал:
— Когда известный голландский антиквар узнал, что у меня есть рама этого мастера, он заявил, что отдаст все до последней капли крови, только бы получить половину…
Шанфлери зачарованно оглядывается вокруг. Ему кажется, что он уже был здесь. В самом деле, вот картины в тяжелых рамах, на которых желтеют тучные поля, вот рыбаки, вот рыцари, бешено гарцующие на конях, вот беззубый столетний старец с посохом в руке. Не замечая своего волнения, Шанфлери повторяет:
— Боже мой, да это же галерея кузена Понса!
На губах Бальзака довольная улыбка. Он ведет Шанфлери дальше. Они входят в большую темную комнату, заставленную книжными шкафами. Шанфлери кажется, что он попал в царство книг.
Час спустя, уже оставляя чудесный дом, он выслушал новые жалобы метра, но, после всего виденного, не понял этих жалоб.
«Кому нужны были эти жалобы? — оставшись один, думал Бальзак. — Что они могли прибавить? Ворчанье стареющего человека», — сделал он вывод и успокоился.
И это искусственное спокойствие длилось еще много дней, оно держало его за письменным столом, оно оправдывало его одиночество в его собственных глазах. Директору исторического театра Готштейну перед премьерой «Мачехи» он озабоченно и откровенно сказал:
— Мой дорогой шеф, спектакль «Мачеха» — это будет что-то ужасное… Но поймите меня правильно. Речь идет не о мелодраме, где предатель поджигает дом и держит в страхе жителей.
Краснощекий Готштейн, улыбаясь, забавлялся дорогим перстнем на руке. Он готов был слушать о каких угодно страхах господина Бальзака. Его занимала писательская фантазия.
— Нет, шеф, послушайте! — Бальзак взмахнул рукой, точно сжимая в ней саблю и снося голову невидимому противнику, и запальчиво крикнул: — Нет, шеф! Я мечтаю о салонной комедии, где все мирно, радушно. Мужчины играют в вист при свечах, под мягкими зелеными абажурами. Женщины смеются и болтают над своими вышивками. Пьют патриархальный чай. Словом, все являет порядок и гармонию.
Охваченный своими мыслями, он задумался. Готштейн, облокотясь на стол, несмело попросил:
— Дальше, мсье Бальзак. Дальше.
— И вот над всем этим бушуют страсти, драма зреет и движется, пока, наконец, не прорывается, как пламя пожара. Вы понимаете, Готштейн?
Бальзак торжествующе ударил директора театра по плечу. Тот упал на диван, раскинув руки и крича:
— Я понимаю, но к чему эти неосторожные движения, метр!
Бальзак не заметил ни своего поступка, ни крика Готштейна. Он отступил на несколько шагов от дивана и, сдерживая жестом собеседника, продолжал:
— А после этой пьесы я напишу вам, только для вашего театра, Готштейн, чудесную трагедию.
Он поднял руку и застыл на миг, согревая директора блестящими глазами.
— Вина! — крикнул Готштейн, вскакивая с дивана. — Скорее вина!
— Минуту, — тихо промолвил Бальзак, опуская руку и показывая Готштейну глазами на диван. — Одну минуту. Вина? Вы хотите пить? Хорошо, это будет после.
Он говорил тихо, как заговорщик, и, приложив палец к губам, таинственно озирался.
— Это будет трагедия, Готштейн, — проговорил он, садясь подле директора на диван.
Он тряхнул головой, и волосы рассыпались по плечам.
— Страна, из которой я приехал, ее обычаи и люди, степи и пространства, ее простота и сложность подсказали мне эту трагедию. Слушайте, господин шеф!
Готштейн сосредоточенно слушал.
— Российский император Петр Первый и его жена Екатерина — вот великая драма в шекспировском духе, дополненная неслыханной роскошью костюмов и декораций. Она раскроет историю Петра Первого и его второй жены. Сцены опалы и смерти его сына, взятие в плен великого визиря на Пруте, коронация Екатерины — это увлечет весь Париж.
— Только ли Париж? — мечтательно заметил Готштейн.
Бальзак, обращаясь к самому себе, продолжал, не обращая внимания на льстивые восклицания директора.
— Мне кажется, я начинаю понимать драму Петра. Борьба законодателя со всем его окружением — с женой, сестрой, сыном, с духовенством, с народом. Это нелегко будет выразить в драме. Но надо преодолеть все трудности.
— Вы преодолеете, непременно! — воскликнул Готштейн.
— Вы думаете? — недоверчиво спросил Бальзак.
— Я уверен, — не успокаивался директор.
— А я нет. — Бальзак произнес эти слова только для того, чтобы возразить: он ни на мгновение не думал, что они исполнятся. Он ошибся.
Они распили с Готштейном бутылку вина и обрели утешение в воспоминаниях о старых знакомых. А ночью он, как безумный, писал письма сестре Лауре, Эвелине, Лоран-Жану, ходил до утра по комнате, мечась в тенетах тяжелых неясных мыслей.
Лицо Ламартина маячило перед ним, как укор. Он гнал его от себя, как страшный призрак, и все-таки оставался с ним наедине. В эти минуты ему хотелось умчаться прочь из Парижа в далекие украинские степи, в сказочную Верховню, снова покачиваться на подушках кареты по гетманскому тракту, снова плыть в неведомое. Но в воображении встали распотрошенные чемоданы в радзивилловской таможне, туфля в руках очаровательной Евы, туфля, которой та била по голове горничную Марину, слепой старик на киевской ярмарке, хищное лицо Кароля Ганского, страдания верховненских крепостных. Весь этот страшный ад плыл и переливался перед его глазами. Он упал в кресло обессиленный и разбитый. Он чувствовал себя загнанным в тупик, из которого уже нет выхода, нет возврата. Так кончилась его свобода, так разрушалась его мечта душной парижской ночью накануне премьеры «Мачехи».