Обещанные и задуманные книги не были написаны, оставалась только пьеса «Мачеха», но после ужасного провала «Вотрена», после свистков из партера он не смел и мечтать о театральном успехе.
Однако одиночество кончилось. За окнами был день. Спокойный, безоблачный, но не солнечный. Бальзак сидел в кресле за письменным столом. Франсуа, убрав комнаты, работал в саду. Двери в кабинет с треском растворились. Кто-то всплеснул руками, не то засмеялся, не то заплакал, радостно бормоча и восклицая.
Перед Бальзаком, простирая к нему руки, стоял в своем неизменном клетчатом костюме издатель Ипполит Госслен.
— Вы преступник! — кричал, не помня себя, издатель, бросив прямо на пол пальто, исступленно сжимая
Бальзака в объятиях. — Что это вы вздумали прятаться? Уж не постригла ли вас в монахи ваша Северная Звезда, или, может быть, вы там добыли невиданные сокровища. и теперь вам наплевать на тощую кассу вашего издателя? Эх, уважаемый метр, высокочтимый автор! Вот вам страница в вашу чудесную «Человеческую комедию»!
Бальзак придвинул Госслену кресло. Приятно улыбнулся крикливому издателю. Ждал, когда иссякнет его красноречие. Придерживая его за локти, подталкивал к креслу, но тот выскользнул из рук и, наступив на красную шелковую подкладку своего пальто, очутился по другую сторону письменного стола.
— Теперь, господин литератор, — кричал Госслен, точно между ним и Бальзаком было расстояние не меньше чем в полмили, — я только страница из «Человеческой комедии». И вы, даже вы, мой доброжелательный друг, избегаете меня. Ах, метр! За что? За что? — Он прикрыл глаза рукой и шмыгнул носом, как будто в самом деле собирался заплакать.
Такой разговор Бальзак предвидел. Он не мешал Госслену фиглярничать. Что ж, пусть играет! А тот постоял мгновение, затем выбросил вперед руки и принялся ткать бесконечную паутину фраз, путаных, головоломных, похожих на бред сумасшедшего.
— Вот и вы наконец. Знаете ли, друг мой Оноре, что в Париже никто теперь не интересуется беллетристикой, знаете ли вы, что Гюго находит больше удовольствия в посещениях улицы Ледигьер, где толпится чернь, чем в сидении за письменным столом, знаете ли вы, Оноре, что Парижу плевать теперь на театр, на балет и романы, что в Тюильри царит беспорядок, и банкиры бегут в Британию, знаете ли вы, Оноре… Э! Вы ничего не знаете! Вы любуетесь своей Северной Звездой, а как ваши романы придут к читателю — об этом пусть думает Госслен…
Это был выход. Сейчас он скажет. Пусть будет так. Это самый удобный момент.
— Позвольте, господин Госслен! — Бальзак поднялся с кресла и, опираясь руками на стол, глуховато продолжал: — Да будет вам известно, что я не написал ни одного романа.
Он не сел и даже не взглянул на Госслена, а закрыл глаза, униженный и обессиленный позорным признанием.
Точно исповедуясь, не раскрывая глаз, он продолжал, и слова его, похожие на обломки скалы, громоздко и неуклюже перекатывались через письменный стол, тот стол, на котором рождались, жили и погибали сотни героев его книг.
— Я ничего не написал, кроме пьесы, господин Госслен, и все мои обязательства перед вами — жалкий миф, эфемерная легенда.
Он говорил о себе с откровенной жестокой злобой, как будто испытывая удовлетворение от того, что Госслен окаменел и не в силах был проронить слово.
— Напрасно вы думаете, господин Госслен, что я ничего не знаю.
Он усилием воли заставил себя поднять веки и заглянул прямо в глаза издателю. В хитрых маленьких глазках плута Госслена он увидел слезы, и у него что-то оборвалось в горле, но он не смог заставить себя замолчать:
— Господин Госслен, может быть, Гюго прав, отдавая предпочтение улице Ледигьер. Я жил на этой улице в мансарде, господин Госслен. Железную крышу над моей головой невыносимо раскаляло солнце, и тогда я жарился в аду; мансарду продували ветры, секли дожди, засыпал снег, и у меня зуб на зуб не попадал. Там я написал десятки книжек, оттуда начал наступление на Париж. Я думал выйти победителем. Я любил улицу Ледигьер, я любил угрюмые серые дома и суровых людей, обитавших в них. Я любил эту нужду, эту бедность, эту неприкрытую нищету, но я видел и понимал, что рано или поздно она выйдет на роскошные улицы города и скажет свое слово. Я выбирал — с ними или с салонами. Я выбрал последнее. Кажется…
Он не осмелился признать вслух свою ошибку и умолк, охваченный волнением и тяжелыми предчувствиями.
— А вы говорите — я не знаю… — с болью произнес Бальзак и бессильно опустился в кресло.
Госслен долго не мог заговорить. Он на цыпочках обошел стол и тоже сел, подобрав свои короткие ножки под кресло, скрестив на груди руки. Он видел Бальзака в профиль и рассматривал его, словно впервые получил возможность наблюдать прославленного романиста. Часто и тяжело вздымалась грудь. Прядь волос, как заломленное крыло, пересекала высокий лоб, глаза из-под мохнатых бровей уставились в окно. И Госслен, возбужденный неясной мыслью, позволил себе откровенность, небольшую и не очень значительную, но достаточно красноречивую, чтобы Бальзак верно понял ее.
— Я банкрот, Оноре, — произнес издатель, не ожидая от своего автора слов утешения.
— Мы оба банкроты, — помолчав, поправил его Бальзак и, щурясь, заглянул ему в глаза. Теперь они были холодны, неприятны. Умиление сменила жадность. Глаза папаши Гранде смотрели на него с немым, но жестоким укором, и ему пришлось оправдываться:
— Впрочем, мсье Госслен, ваш аванс не вылетит в трубу. Рукопись романа «Крестьяне», — он показал пальцем на большую стопку исписанной бумаги на столе, — перед вами, и, кроме того, у вас есть все возможности засадить меня в долговую тюрьму. Я ваш раб.
Госслен покачал головой. Теперь очередь автора фиглярничать. Он представил себе дебиторскую страницу своего гроссбуха с буквой «Б» вверху. Он прошептал про себя: «Тридцать пять тысяч франков», — и неприятный холодок пробежал по его больной спине.
— А Северная Звезда? — спросил Госслен с притворным равнодушием, однако следя за каждым движением мысли на лице Бальзака.
— Я прошу вас, господин Госслен…
— Не продолжайте. Тысячу раз простите! — Госслен подбежал к Бальзаку, положив свои легкие руки на его крепкие плечи, заглянул в глаза, смотрел недолго, одно мгновение, но достаточно, чтобы подчеркнуть искренность, потом спросил:
— А Россия?
— Сфинкс.
Госслен пожал плечами. Он не любил лаконичных высказываний.
— Богатства?
— Сказочные.
— Дикость! — настаивал Госслен.
Бальзак не ответил.
Что может понять этот плут и скряга Госслен из его рассказа о России? И вообще, что человеческое интересует и тревожит его? Господи! Деньги и только деньги. Блеск золота ему приятнее солнечного луча. Бальзак знал: та Россия, какой он внезапно увидел ее, не может заинтересовать Госслена. Да интересует ли его Франция? Та Франция, что живет на улице Ледигьер? Франция, у которой на ногах деревянные сабо, а под заскорузлыми ногтями полоски чернозема? Он смотрел на озабоченное лицо издателя, и сердце его наполнялось презрением. И с этим уродом ему приходилось вести дела, жить в мире, пожимать ему руку, улыбаться и разыгрывать нечто похожее на дружбу.
Когда стемнело и Франсуа накрыл для них в столовой стол, они уселись друг против друга на удобных стульях и, попивая чудесный рейнвейн, завели спокойный, легкий разговор, старательно обходя политические темы. Франсуа бесшумно появлялся и исчезал, меняя блюда, подливая вино в высокие бокалы.
Сам не зная зачем, Бальзак, перебивая рассказ Госслена о вечерах поэзии в салоне Висконти, похвастался:
— Скоро я женюсь, мой Госслен, и здесь, — он показал на председательское место за столом, — будет сидеть Эвелина-Констанция де Бальзак.
— Я буду счастлив первым приветствовать ее.
— Могу вас уверить, ей это будет очень приятно, — ответил Бальзак, представляя себе в то же время брезгливое движение губ Эвелины при виде издателя.
Бросив взгляд через плечо, Бальзак заметил кончик крахмальной салфетки. Франсуа стоял за спиной, держа салфетку на согнутой в локте руке. Бальзак кивнул ему головой, и слуга тихо вышел из столовой, хорошо поняв желание своего господина.