Бальзак понимает далеко не все, что речитативом выкликает седой старик, он больше отгадывает содержание песни но глазам мужиков, читает на их лицах. Его спутник несколько смущен. Лучше уйти отсюда. Присутствовать в этой толпе рискованно. Тем более неприятно, что кобзарь поет стихи того же самого Шевченко. Какое неприятное совпадение: только что вспомнил этого крамольника — и вот, — на тебе, радуйся, посеянные им плевелы дают плоды! Юзефович не понимает, чем заинтересован Бальзак. Языка француз почти не знает, однако слушает внимательно, как будто боится пропустить хоть слово. А может, он только притворяется, что не знает языка? На это надо обратить внимание. Бес искушает Юзефовича. Ему трудно удержаться от желания рассказать Бальзаку, кто автор песни, которую так смело поет кобзарь. Почтенному помощнику ректора немного грустно. Как все-таки несправедлива жизнь! Кому мешало бы, если бы этот бывший крепостной Шевченко, писал только спокойные и смиренные стихи и такие стихи пел бы этот дед; тогда можно было бы сказать об этом Бальзаку.
Бальзак постоял еще немного в толпе и внезапно вздрогнул, точно осененный неожиданной мыслью; он стал шарить по карманам, но ничего не нашел в них; кряхтя и оттопыривая губы, снял с пальца большое золотое кольцо с дорогим камнем; наклонясь, он опустил кольцо в миску перед кобзарем. Мужики переглянулись и проводили его удивленными взглядами.
Бальзак, задумчиво постукивая палочкой, шагал в обществе притихшего Юзефовича. Их догоняли звуки кобзы и тревожные слова кобзаря. Дед Мусий посмотрел вслед господам и ближе придвинулся к кобзарю. Тот уже кончил петь и сидел неподвижно. Подходили люди, бросали медяки, клали в торбу мальчика краюшки хлеба, молодая женщина поставила кринку молока. Кобзарь хоть и не видел, но угадывал каждое движение и тихо благодарил. Толпа таяла, и вскоре возле кобзаря никого не осталось, только дед Мусий подошел ближе и поздоровался.
Люди ушли, неся в сердце терпкие слова песни, подавляя в груди неукротимую боль, готовые снова переносить страдания и муки, лелея чудесную и влекущую мысль о мести и воле, навеянную словами кобзаря. И потом, разойдясь по селам, люди понесли слова кобзаря дальше, согревая их теплом своей души, и слова эти, как зерна, упавшие в глубокий чернозем, через некоторое время давали ростки, робкие и нежные, обещающие заколоситься буйным урожаем.
Бывало, невзгоды, как бурные ливни, захлестывали эти ростки, суховеи отнимали у них живительную влагу; но, взлелеянные соками земли, они переносили эти невзгоды и, упорные, поднимались снова, и росли, и колосились, ибо это была жизнь. Дед Мусий тоже сбирал эти зерна, и слова кобзаря пришлись ему по сердцу, они, казалось, давно уже приходили ему в голову, да он все никак не мог точно сказать тревожную правду людям, а вот теперь, старый кобзарь сказал. И вот сидят рядом — крепостной дед Мусий и дед Северин Беда, чьи годы никем не считаны и не мерены; ходит он по свету со своим внуком Миколкою, крепостной князя Репнина из Яготина. Отпустили его — какая польза барину от слепого мужика? У деда Мусия есть хоть пристанище, а вот деду Северину одно жилище — земля и один кров — небо; недаром и прозвали его Бедою. Сидит он у ларя на шумной киевской ярмарке; он высек из сердца своего, точно из кремня, все искры и потому немного опустошен и растерян, но рад, что вот подле него остался кто-то, утешает, уговаривает его хорошими, светлыми словами.
Дед Северин чувствует, что это близкий человек, и, чтобы убедиться в этом, ощупывает рукою лицо деда Мусия. Внучек Миколка жадно пьет из кринки молоко, грызет сухую лепешку и посапывает; он так занят едой, что
и нос утереть некогда.
— Издалека, дед? — спрашивает Мусий Северина, величая его дедом; оба они уже седые и старые, но Северина он признает старшим и мудрейшим.
— Издалека, сынок! Издалека! Иду, света не вижу, а все знаю. Света не вижу, людей не вижу, скотины не вижу, а все знаю. — Похоже было, что дед Северин хвастался своим всезнайством. — Тебя не вижу, а душу твою знаю.
Мусий не удивился. Он и сам прошел бы всю Украину с закрытыми глазами! Пусть бы его горе звало, нужда вела, — все лучше, чем в Верховне жить. А кобзарь Северин продолжал:
— Барин меня давно велел выгнать. Говорит — слепой, глупый, корысти от тебя никакой, иди куда глаза глядят, а я, сынок, ничего не вижу и пошел по миру с внуком-сиротой, Миколкою. Правду я говорю, Миколка?
— Правду, дедушка. — Миколка отозвался скороговоркой, чуть не подавясь куском хлеба.
— Вот так и брожу, рассвет по росе отгадываю, ночь по ветру-низовцу. Одни мы с Миколкой, во всем свете одни. Помру я, что с ним будет? Убей меня бог, провалиться мне на этом месте, коли я знаю!
Миколка прислушался к речи деда, перестал есть, ему хотелось заплакать от этих жалостных слов, но молоко было вкусное и лепешка тоже, и он решил поплакать после, когда управится с едой.
— Свет исходил, сынок, — говорил Северин, — и везде нужда, везде неволя, только люди чудные попадаются, точно апостолы — явятся и пропадут. Вот раз иду через село, присел отдохнуть у левады, тоскливо так стало, тронул я кобзу и запел ту же песню, что и сегодня. Закончил, и хоть не вижу, а слышно мне, что кто-то стоит рядом. «Миколка, говорю, стоит кто возле нас?» — «Стоит, — говорит Миколка, — стоит человек и вроде плачет. Плачет, говорит, тихо, не как я, я так не умею, — одни слезы, а крику нет». — «То, говорю, слезы от тоски, от самого сердца, то самые драгоценные слезы на свете». А тот и говорит: «Верно, дед, правду молвишь, дороже всего и тяжелее всего те слезы». Подошел поближе, сел подле меня. Расспрашивает, кто я, откуда. Я поговорить люблю, мне таиться нечего, я рассказал все начистоту. «А где ты, дед, ту песню слыхал?» — спрашивает. «Люди поют, от людей слыхал. Песня, говорю, наша — про горе да нужду». — «Верно, говорит, наша песня, дед, наша». Помолчал, а после спрашивает, интересно ему: «А не знаешь, говорит, кто эту песню сложил?» Слышу, человек душевный. Признался ему — Шевченко, крепостной такой есть. Он, говорят, и песни эти складывает. Молчит он, а потом снова: «Про горе петь — тоска, надо про волю». — «Надо, — говорю я, — как не надо, я и сам сложу». — «А ты складывай, дед, и пой». Положил руку на мою, слышу, усмехается. «Чему смеешься?» — спрашиваю. «А так, славно мне с тобой, хорошо». — «Ну и пойдем со мной», — говорю. «Пошел бы, дед, да не могу, а скоро пойду, как ты». — «Да ты, спрашиваю, кто же будешь, крепостной или вольный?» А он мне: «Я Шевченко, дед». Я так на ноги и вскочил. Кобзу уронил. За Миколку ухватился. Переспрашиваю: «Кто ты? Кто? Шевченко?» — «Я самый, дед». Говорит тихо, речь спокойная, мужицкая. «Миколка, — крикнул я, — глаза ты мои, глянь на кобзаря нашего, скажи, каков он!»
Дед Северин замолк. Моргал глазами. Мертвые бельма неподвижно застыли. Миколка выпил все молоко, сидел спокойный и довольный. Мусий окаменел от изумления.
— Миколка! — вскрикнул дед Северин. — Ты видал Шевченко?
— Видал, дедушка.
— Какой он?
— Добрый, дедушка. Он мне рубль серебром дал и в голову поцеловал, вам катеринку дал…
— Эх, внучек, я не про то спрашиваю: каков он с виду, лицом какой, глазки ты мои?
Миколка молчал. Вспомнил полуденную жару. Березовый лесок. Дяденьку ласкового, усатого. С дедом говорил спокойно, дружески, не бранился. Добрый дяденька, конечно, добрый.
— И вот тогда в первый раз в жизни пожалел я, что слепой. То рад был, что нужды и горя людского не вижу, а то пожалел. Не дал мне бог счастья Тараса Шевченко своими глазами увидеть. Ощупал я руками, вот как тебя, лицо его, сидели мы с ним до зари, все он меня расспрашивал, а потом и про себя рассказал, попрощались, поцеловались и разошлись в разные стороны.
— Счастливый ты, дед! Счастливый! — Мусий качал головой, перебирая пряди седой своей бороды. Он тоже наслышался про Шевченко и песни его знал, а вот встретиться не привелось. И грустно добавил:
— Люди говорят, царь разгневался на Шевченко, в кандалы заковал и заслал куда-то в пустыню.