– Сень-ка-у! Айда смотреть сумасшедшую!
А за решеткой, обозленная, угловато махая – будто отрубленной кистью руки, огрызалась и строила рожи Оленька. На губах ее жирные пузырились слюни.
Глава восьмая
Рыжий монах в курчавой бороде и с плоским, как у гуся, носом, обтер лысину, надел скуфейку и сказал:
– Пиши: крестьянин деревни Евсеевки, Синенской волости, Саратовского уезда и губернии Прохор Прохоров Бутылин показал. Почисти перо.
Длиннорукий писарь-монашенок вытер перо об завощенный подрясник. Точно обрадовавшись, разукрасился улыбкой:
– Взопрел!
– Взопреешь тут, – буркнул рыжий. Потом недовольно взглянул на свидетеля:
– Так как ты говоришь?
– Бутылин, Прохор Прохорыч…
– Слыхал. Где, говоришь, повстречал больного-то?
– Которого?
– А вот, который исцелен, о котором показываешь.
– Это безногого, что ль?
– Не безногого, а хромого: у которого ног нет – исцелиться не может, а хромой может – у которого ноги целы, но в бездействии…
Испитой мещанин, на голову выше толпы, по-бабьи взвизгнул:
– Господь бог все может, господь бог всякому по вере его!..
– Не спорь, – перебил монах, снимая скуфейку, – здесь тебе не судейская палата. Сказывай, Бутылин, по порядку.
Люди стояли плечом к плечу, прилипнув друг к другу, так же, как рубахи прилипли к телам их. Открытыми сухими ртами ловили раскаленный смоляной дух бревенчатой избы, открытыми сухими ртами ловили новые слова о новом чуде.
– Не напирайте на стол, господи, твоя сила!
Седенький попик замахал рукавами грязной чесучовой рясы, обернулся к рыжему соседу, вздохнул:
– Ну и народ!
Монах отпил из деревянной чашки квасу, вынул изо рта попавшую с квасом муху, стряхнул ее с пальца, сказал:
– Публика!
Свидетель рассказывал:
– Смотри, говорю ему, везут в тачке паренька, паренек молодой, а ног нету.
– Кому говоришь-то?
– А ему, старосте нашему, Егор Иванычу.
– Да ведь он слепой?
– Двистительно, совсем не видит, а я, значит, – его поводырем…
– Как же ты ему говоришь, чтобы он смотрел?
Седенький попик перестал вшивать в папку бумаги. Монашенок метнул глазком на рыжего, точно спросил: фыркнуть иль нет?
Народ затаил дыханье.
Тогда свидетель, обтерев рукавом лицо, посмотрел округ себя и широко, всем лицом улыбнулся – попросил прощенья:
– А я неграмотный, не знай, как это, чтобы правильно…
И народ облегченно вздохнул и насел сплошной своей потной грудью на Прохора Прохорыча, на монахов, на стол.
– Пиши, – сказал рыжий, – и, проходя городом, видел этого человека, ныне чудесно исцеленного юношу крестьянского сословия…
От людей, скатавшихся плотным комом в бревенчатой коробке, плыла через окна и дверь синеватым дымком испарина, подымалась в зное под шапки сосен, таяла в небе.
В просеке, от длинных тесовых бараков, набитых богомольцами, плыл такой же дымок, так же вяз в сосновых иглах, так же растворялся в небе.
В онучах, лаптях, босой, в сарафанах, паневах, зипунах, простоволосый, повязанный платками, в шапках, картузах, валеных шляпах, обложенный котомками, сундучками, нечесаный, немытый, пропотевший – крестьянский и христианский народ, тесным миром, плотным сходом, молчным сбором, собрался к преподобному своему чудотворцу.
Привез, приволок в тачках, тележках, привел за руку, притащил на руках и горбах – за многие сотни верст, из чужих краев, дальних сторон сирых, убогих, недугующих, болящих, хилых, калек, уродов, безумных, страждущих, скорбящих, печалящихся.
Рассадил – с бельмами, безносых, сухоруких, пляшущих, вопящих хулу, текущих гноем, смердящих вонью, прокаженных и параличных – рассадил на лужке под деревцами.
Сам стал – нищий, постный, изошедший кровью, при последнем издыханье – сам стал на больные колени свои.
Глазами своими, как у хворой животины, взглянул на сонмище уродов и калек, поднял потом глаза на преподобного своего чудотворца, молвил:
– Исцеляй. Не уйду, не отстану, пока не исцелишь. Только на тебя и надежа.
Не уходит.
Гнали его, уговаривали, посуляли разное, хитростью думали вывести за ограду обители, – остался. На сырой земле, под дождями, ветрами, во вшивых бараках, нетопленых избах мерз, метался в жару, умирал, – остался.
Лежит, немощный, ползет по земле, толкает перед собой тачку с живым гнойным обрубком брата своего, трясет, несогласный, головою, ликом серым, как суглинок, уперся, губами бледными, как мел, перебирает:
– Не отстану, пока не исцелишь…
В пряном от сосны зное, в тысяче знойных уст одни слова:
– Сегодня на камне-то, слыхала?
– Как же, милая, довел господь…
– Чего говоришь?
– Шабриха моя… вместе мы с ей…
Кучерявый малый весело, как колокольцем, звенит тенорком:
– Встал, колясочку свою, значит, под мышку, перекрестился, да и пошел…
– Видел?
– Да вы, господин, ежели сумлеваетесь, или что, так вот у часовни домик – от такой, вот люди-то хрестьянские собрамши, дак там записано столько этих очевидцев…
Барынька бледная в платье кружевном, под кружевным зонтиком, волнуется:
– Как, как вы говорите?
– А вот так, колясочку под мышку…
– Господи, – вздыхает кружевная барынька, – встал и пошел! Как в Евангелии…
– Очень просто…
А в бревенчатой избе нет сил дышать, монахи пьют квас, обливаются потом, рыжий зыкает млелым масляным зыком:
– Да ты видел? Говори прямо, видел?
– Как же не видать, слава тебе господи, – пугается свидетель, и толпа освобожденно вздыхает.
– Пиши: подтверждаю перед крестом… Да не прите вы, как овны, матерь божия, живоносный источник!
Дышит народ грузно – так дышит скотина в стаде под насевшей с неба беременной тучей, готовой пролиться. Стоном застряло дыханье в сосновых иглах, смоляной тяжкой тучей, готовой пролиться, навис над обителью стон:
– Выноси, преподобный, на тебя одного надежа, выноси! На тебя одного!
Глава девятая
– На тебя одного, на тебя одного, на тебя одного, – горячим, плавленым, тупым оловом лежат слова в голове Анны Тимофевны, черной птицей врезались в ее сердце, расплылись по жилам, бьют в лицо, трепыхают, калят, плавят:
– На тебя одного, на тебя одного!
И страшно.
Страшно стоять зажатой в живые тиски животов, локтей, плеч, бабьих грудей, в бездонной вязи плача – густого, топкого, как колодезное дно, – стоять за спиною Оленьки, стоять перед ракой угодника.
Золотоносными ключами ломится в храмовые окна солнце, поджигает мертвые жемчуга на кованых ризах, шелковые ленты лампад, золотые разводы полога, темную, бронзово-зеленую раку.
И лики святых строже и мутней от блеска риз, и рака глубже и чернее.
Страшно.
Вот приподымется в вековой своей усыпальнице угодник, сядет, ухватившись за края позолоченной раки, как всегда – в черной рясе, как на иконах – в епитрахили, в голубой парчи поручах с белыми крестиками, и на епитрахили крестики, и на скуфейке крестик – тоненький, в ниточку, как нательный. А скуфейка бархатная, потертая. Приподымется, сядет, откроет синие свои глаза – прямо на Анну Тимофевну, прямо на нее синими глазами взглянет и скажет:
– Зачем пришла? Ступай к своему фокуснику.
И ляжет.
И ляжет опять в свою раку, чтобы уж никогда не вставать, а лежа вечно, творить чудеса. Не вынести прозрачных, синих его глаз.
Умереть.
И легче стоять за спиной Оленьки, смотреть, как бьет она изо рта пену, хрипит и мурзится по-собачьи, корчась на холодном бетоне. И задыхаться вместе с миром:
в топкой вязи густого плача и ни о чем не думать, ах, только бы ни о чем не думать, ни о чем – господи, дай сил – ни о чем, только вот:
– На тебя одного надежа, выноси. На тебя одного…
Страшно.
Страшно стоять у камня со следами колен его – две круглых выбоинки, словно от воды – стоять за спиною Оленьки, придавленной к сосне, смотреть, откинув голову, на пахучий ствол, слушать, как плывет жидкое олово по разорванному телу.