– А ты, бабынька, не натужься, все успеется, ничего не минется!
Анна Тимофевна подбежит к зыбке, послушает, как спит ребенок, да опять к шестку, опять за ухваты – поворачивать в печке куличи да бабы.
Вынула печенья в сумерки, смотрят обе – старая и молодая – не нарадуются: высоченные вышли куличи, да ровные, да статные.
И только их на сундуке по подушкам разложили и чистыми полотенцами, перекрестив, закутали (надо куличам после жара отдохнуть дать), как загремела, заохала под кулаками сенная дверь.
Анна Тимофевна кинулась к зыбке, мать просвирня – впускать хозяина.
А хозяин буйно вспенил тишину горниц, через стулья, волоча половики прямо к спальне. Торкнулся – не пускает крючок. Взвопил:
– От мужа запираться? Доносничать? Отвечай, кто протопопу про озорство наябедничал? Кто благочинному жалобу подал? А? Пусти, говорю, стерва!..
И всем непокорным телом с рыком и скрежетом упал на тонкую дверь. И когда, присвистнув, сорвался тонкий крючок, из тихой зыбки нежданный вылетел крик и задрожал кисейный полог, как водяная гладь от ветра.
От крика ль этого, оттого ли, что схватила Анна Тимофевна зыбку, точно собравшись бежать с ней, будто протрезвел Роман Иаковлев и, размякшим, податливым, вытолкала его Матвевна в кухню.
А зыбка дрожала. Корчилось в ней маленькое посиневшее тельце, тужилось выскочить из пеленок, то сжимались в жесткий кулачок коротышки-пальцы, то вдруг крючились и заострялись. Захлебнулся ребенок, силится протолкнуть что-то в натужную грудь, комом стоит в горле и душит, как жесткая кость, душный воздух.
Не знает, куда метнуться Анна Тимофевна. И что бы делать ей, за что схватиться, кабы не расторопная, проворная Матвевна?
Скороговоркой уговаривает старая:
– Ножницы, где у тебя ножницы, девынька? Давай сюда, в зыбку их сейчас, первое это дело – ножницы в зыбку!
Юркнула в кухню, воротилась с головным своим черным платком, накинула его на люльку, под перинку сунула закройные ножницы, а сама без устали распоряжается:
– Свечки неси подвенечные! Да куда бросилась-то? Вон в образах, в углу, за стеклом! Поставь по сторонам, принеси запалки!..
Вздрагивает под черным гробовым покровом люлька, безнадежно бьется в ней невидное тельце, и быстрое шепчет над платком старая. Большие стоят над люлькой глаза, окаменелые глаза матери, и не зажигаются, гаснут свечи, и страшное выминает из горла слово Анна Тимофевна:
– Задохнется, задохнется! – словно задохнулась сама.
– Тш-ш-ш! Грех какой! – и опять неуловимо быстро шепчет Матвевна святое свое колдовство.
Шепот стелется по платку – черному, как гробовой покров, – рассыпается по-мышиному в углах, за сундуками, весело топят огненные языки желтый воск – холодный и мертвый с венчанья.
Выбиваются из-под платка багровые жесткие кулачонки, а из кухни, по скученным половикам и намытым половицам ползет глубокий, долгий храп развеселейшего Романа Иаковлева.
– Скоро ли, господи?
– Тш-ш-ш! Не серчай ты Владычицу-Богородицу! Сиди смирно! Утихнет!
И когда утих – за полночь было – научала мать просвирня уму-разуму:
– Вуаль подвенечная тоже хорошо. А если свечей нет – тогда ладану покурить, очень помогает. Сказывают, есть такая гора, Плешивая гора, так на ней корень такой растет, из него настой добывают. И только на дите цвет накатится, поят этим настоем. Где эта гора – точно никто не знает, говорят в – Сибири, на каторге. Но только этого настоя не переносит он, родимец-то, пуще ножниц боится…
Не страшно Анне Тимофевне с просвирней, хорошо, даже в дрему клонит.
Так за разговором и уснула.
А как забрезжило, накормила дочь, вышла посмотреть на мужа.
Стоит перед ней супруг, как всегда с похмелья, – застенчивый, неловко улыбается, и шутит, и словно прощенья просит:
– Пекла ты, Аночка, куличи, а вышли блины, – на сундук головой кивает.
Всплеснула Анна Тимофевна руками: примяты подушки, комком полотенца, сплюснуты в лепешки куличи да бабы – спал на куличах Роман Иаковлев.
Глава пятая
Огорожен сад высокой стеною из камня. Идти мимо этой стены – слышать разноголосые вскрики, рассыпчатый девичий смех. Звонко и звучно за высокой стеною из камня. Но кто бывал там?
Разве семинарист в долгополом рыжем сюртуке, зажав под локтем учебник риторики, прокрадется сырыми коридорами какого-нибудь служебного корпуса и доберется чуть не до самой глухой аллеи.
На губах у ритора готовый ответ:
– Пришел к сестре на свиданье.
А у самого дрожат коленки, и легко и больно торкается в груди семинарское сердце.
Под дождем лукавых взглядов, в огне цветов и красок, сквозь шелест камлота, шерсти, шелка, в сплошном мельканье пелеринок, бантов, кос и завитушек пробираться дальше, дальше по хрустящему песку дорожек в гущу сада. За каждым деревом – шепот, за каждым поворотом дорожки – сдавленный смех, и неуловимые, как искры, загораются и гаснут карие, синие, черные глаза.
– Вы как сюда попали?
– Сестра… к сестре… с сестрой свидание… четвертого класса. Вознесенская…
– Извольте пожаловать в приемную!
У классной дамы губы в ниточку, челочка на лбу нахохлилась, дергается дама, негодует.
Но приятно видеть кругом досаду, и сожаление, и жалость и сладко слышать готовные крики, заплясавшие по корявым веткам:
– Вознесенская!
– Вознесенская из четвертого!
– Брат пришел, Вознесенская!..
Огорожен сад высокой стеною из камня. По хрустящему песку дорожек шелесты, шепоты, вздохи, шушуканье. По расколотым урожаем яблоням молодые вскрики, девичий смех. Сторожат пристойность тонкогубые классные дамы.
Перед садом – зализанный дождями многооконный дом. В нем перевиты чугунные лестницы, запутаны холодные, как склеп, коридоры, перемешаны строгие классы. Спальни прячут за чинной белизною веселые тайны, чопорны диваны, мертвы пыльные портьеры приемных.
Многооконный дом обернул лицо свое на улицу, где ползает конка, возят с пристаней лес, травят мальчишки долгошерстых собак. Темным золотом славянской вязи вещает дом нелюдной улице:
– Губернское Епархиальное Училище.
Над вывеской татарской тюбетейкой нахлобучен куполок с чуть видным, будто увядшим, крестом.
За курчавой зеленью сада вырос другой сад, белый, подсиненный, полотняный: по длинным веревкам нанизаны рукавчики, пелеринки, фартуки, лифы и юбки. Как по яблонным, грушевым рядам, ходят меж белья бабы с корзинами, засучив рукава, щупают, шевелят полотнища, собирают, что посуше.
Не знать Анне Тимофевне устали, иначе не переделаешь работы и за полночь. Ходит и она вместе с прачками по снеговым рядам полотняного сада, да нет-нет выглянет из-за белых простынь, остановится посмотреть на мельканье бантов и пелеринок, послушать девичьи смешки и вздохи.
И встает в памяти другой сад – облезлый, бесплодный, сухой. Такие же пелеринки и то зеленые, то кирпичные камлотовые платья, толстокожие чеботы на ногах, зализанные на затылки липкие волосы. У Нюрки в тугую, как серп, косичку вплетена голубая муаровая ленточка – подарила начальница на евангельскую закладку, а потом сжалилась, велела завязывать волосы. И милое, самое милое, что запомнилось с детства, – муаровая ленточка. И еще самое горькое: как Василь Василич – учитель пения – на своих уроках бил по Нюркиной голове стальным камертоном и, поднеся его к уху, тоненько верещал –
Девчонки пискливую затягивали песню, а Нюрка никак не могла попасть в тон и плакала. За это и не любил ее Василь Василич. Муаровая ленточка и
Вся жизнь в убежище.
И только под конец, перед тем, как пойти в люди, помнится, дятлом долбила начальница:
– Не забывай, что ты сирота! Что ты сирота! Сирота!