– Твой, что ль, щенок-от?
– Не-ет, – южит Нюрка.
– Чево ж скулишь-то?
– Жа-алка-а!
– Мало что жалко, – становясь чуть слышным, произносит голос, – на каждое жалко не наплачешься…
До последней черты, до последнего слова вспомнилось все это Анне Тимофевне. И, как катушка ниток, стало раскатываться прошлое.
И вот именно в этот день и в тот час, когда вошла Анна Тимофевна в бойкую улицу, где торговал купец Докучин, и когда нитка прошлого докатилась до нестерпимой, на всю жизнь прекрасной жути, именно в этот час началось для Анны Тимофевны чудесное, как во сне.
Улица была цветная, крикливая.
По одной стороне расселись вперемешку – биллиардные, пивные, казенные. По другой – лавки, постоялые дворы, торговые бани. Пестрый по улице шнырял люд, смекалистый народ, деловой и дельный. У ворот облупленных домов – на ходу, по пути, раз-два – играют в наперсток, в кольцо и картинку – игры надувные, быстрорукие. У заводил-шулеров, парней гибких, как прут, глаза крутятся рулеточным волчком в блюдце. Все видят, чуть чего – ищи ветра в поле. И люди на улице – точно глаза шулерские – шмыгают, посуляют, торопятся.
Идти по этой улице – словно плыть в качкой бударке: вот-вот зачерпнешь воды, перевернешься, упустишь весло. Вот-вот вырежут карман, вот-вот зазеваешься, попадешь в кучку озорников – засмеют, затолкают. А сквозь перламутровые стекла гостиниц жужжат шмелями песни, из форточек торговых бань валит пьяный, тяжкий дух березы, через ворота постоялых дворов несутся раскаты жеребиного гогота. Захватывает дыханье, мчит, качается утлая бударка.
И наседает на плечи грузная синь неба, тяжкая, как банный дух. Небо, синее небо, надо всей цветной улицей.
– Эй, эй, торопись, барынька! Пропустишь свиданку!..
Толщей вопля и ржанья, мимо вертких шулерских глаз, пробивалась Анна Тимофевна в лавку конфетника Докучина. Раскатывалась катушка прошлого, доходила нитка до единственного на всю жизнь, давнего, неразгаданного. И глохло что-то в сердце, как глохнет в ушах от железного звона.
– Эй, эй, торопись, барынька!
И вот, когда перешагнула порог лавки и приторная волна паточных запахов обдала с головы до ног, опять на мгновенье, но ясно, как тогда, увидела, будто – разорвалась бескрайняя синь, грузная, как небо, там, над улицей, и по всему золотому коридору, из самой глубины, сминая языки огней, прямо навстречу Анне Тимофевне пронеслось лицо, живое лицо человека.
И будто ощутила, всего на секунду, как тут же сильные, сухие руки спутали сзади расплетенные косы, обхватили сзади шею, отогнули назад, смяли голову.
И еще, опять на один миг, почувствовала, что – нет уж ни свечей, ни зеркала, а только одни губы Антона Иваныча, и палят они и тушат.
Вскрикнула Анна Тимофевна…
Докучинский разбитной молодец справился:
– Уморились, Анна Тимофевна? Нынче аж камни трещат!
– Уморилась, – сказала Анна Тимофевна, и вдруг крепко охватила руками свою грудь, точно наглухо запахнувшись от ветра.
Перед ней стоял чуть сутулый, полысевший, с обвисшим животом студент путейский Антон Иваныч Энгель.
Видно, вырвалось из затверделых ее губ это имя. Он посмотрел на нее в упор, потом перевел неясные глаза на улицу, точно прикидывая про себя, в каком он городе, потом надтреснуто и гулко протянул:
– Н…не вспоминаю…
Тогда она бросила ему скороговоркой:
– Антон Иваныч Энгель, сын Энгеля… чулочной мастерской…
И, передохнув, еще:
– А я – Нюрка. Помните, Нюрка, Нюра, – когда еще вы студентом?..
Тогда у него лысина вдруг поползла с темени на затылок, и глаза заслезились, и толстые губы зачмокали смачно, и он потянулся к ней обеими руками.
И она не дала, а отдала ему свои руки, сняв с груди, и он мял их небольно, потряхивая, пожимал и, точно животом, поговаривал одно слово:
– Да, да, да… Да, да, да… Да, да, да…
И тут же то выдавливал из живота и выдувал вместе со словом «да», то всасывал в себя короткие хорошие смешки:
– Дак-ха-ка-ах, дак-ха-ках!..
А она, как запыхавшаяся девочка, только дышала шумно, сжимая дрожавшие губы и не сводя с него своих стоячих желтых глаз.
Потом он обернулся и сказал:
– А это – мой сын… Володька… Пряники себе покупаем…
Володька, с длинной, вылезавшей из воротника голой шеей, потной ладонью мазнул по руке Анну Тимофевну и скучно заерзал глазами по полкам с леденцами.
И из всего, что говорил Антон Иваныч и что говорила ему Анна Тимофевна, ничего не сохранилось в ее памяти.
Одно запомнила: когда прощались, взглянула она на обручальное кольцо Антона Иваныча.
Было оно тоненько, поцарапано, тускло и носил его Антон Иваныч на левой руке, на безыменном пальце.
Глава двенадцатая
Плавным молочным кругом дыма обойдены зеленые зонты ламп, и свет от ламп волочится следом за дымом бессильный и тупой. Пожелтелые костяные шары, как слепые, неслышно и осторожно катятся по суконному полю.
– Левка, помели!
Левка-маркер подхватывает кий – упругий и звонкий, точно из стали, вынимает из лузы мелок – привычно, как табак из кисета, – потом не спеша, с достоинством натирает кий мелом.
– Я вас, Антон Иваныч, сразу понял. Такому, думаю, в рот палец – не тае… Разве Пашка Косой может с вами, а то нет…
– Пашка Косой отыгрывается. Я ему десять фору всегда дам.
– Ну, и кладет тоже, Антон Иваныч: вчерась о трех бортах рассчитал, словно по чертежу, так и всадил!
Антон Иваныч вырывает у маркера кий и вопит:
– Ставь, как хочешь! Закладывай трешку, ну?!
Левка-маркер вразвалочку удаляется.
– Разве я говорю? Разве я говорю, Антон Иваныч? Биллиардер вы, несомненно, правильный…
Володька берет у отца кий, долго примеривается к пятнастому битку, потом коротко ударяет.
Шары носятся по зеленому полю, как оголтелый от грома табунок жеребят.
Антон Иваныч наливает в стакан пива, говорит:
– Шумно ты играешь, Володька, – не в шуме дело. На, выпей.
Володька смотрит пиво на свет, потом скучно тянет клейкую жидкость через зубы. Видно, как по длинной его шее медленно ходит вверх и вниз молодой кадычок.
– Мало налили…
За грязным окном, в знойном свете дня дрожат, громоздятся уличные шумы. В тени, у каменных оконниц, неподвижными кисеями повисли ошпаренные солнцем толкуны. В биллиардной тихо стынет кисловатая плесень.
Антон Иваныч смотрит на часы:
– Ну, я поехал…
Володька кривит улыбочку, показывая коричневый оскал, и говорит немолодо:
– Любовь крутить?
Антон Иваныч натягивает чесучовый пиджак, поправляет галстух, отхаркивается, плюет, растирает плевок подошвой долго и шумно, говорит, словно жует халву:
– Черт тебя знает, Володька, в кого ты? Пьешь пиво, да и водку, поди, потихоньку с девчонками ходишь, а из реального выставили…
– А вы за ученье внесли?.. Дайте-ка лучше на папиросы…
Антон Иваныч кидает на стол полтинник, одергивается и выходит на улицу, потрясывая отвислым, мягким животом.
Володька подмигивает маркеру:
– Разобьем пирамидку?..
Неустанно стонет пестрая улица. Мечется стон ее по дворам, раскалывается дверьми, застревает в окнах. Беспокоит, влетев в комнату, Анну Тимофевну, торопит, теребит ее неотвязно.
Проворно снует в руке Анны Тимофевны блесткая игла, быстро бегают пальцы по ломкому шелку, мнется, выгибается на коленке каркас.
Прекрасная получилась у Анны Тимофевны шляпа, – пышная, кружевная, взбитая, как яичный белок, и ленты лиловые падают с примятых полей на плечи, точно кольчатые змеи. И такие роскошные вокруг тульи цветы!
А накидка у Анны Тимофевны песочно-розового цвета, такая нежная, и расшита горящим аграмантом, по краям и воротнику. А юбка – совсем как новая (никогда не подумаешь, что перевернута) и колоколом. Правда, давным-давно не носят уже накидок и не шьют юбок колоколом, но ведь Анна Тимофевна вовсе не так молода, чтобы гнаться за модой. Довольно того, что она наденет пояс из бледно-зеленого атласа с массивной бронзовой пряжкой в камнях, прозрачней изумруда, и возьмет зонт, перевитой на краю гирляндой роз. Он сохранился у нее с давних лет, этот зонт. Она оденется, как подобает немолодой вдове, – просто и со вкусом. Конечно, ей рано еще рядиться в темные краски. Ей очень к лицу розоватые и песочные материи. В этих цветах лицо ее кажется даже моложавым. Право, вспомнить, как она не узнала себя, придя от дантиста и взглянув в зеркало! Так хотелось все время смеяться, блестя эмалью ровных, гладких зубов, не отходить от зеркальца, говорить и улыбаться самой себе от радости и неловкого ощущенья полного, жесткого рта. Удивительно, что вставные зубы расправили не только морщинки вокруг рта, но, кажется, и на лбу и под глазами. Все лицо Анны Тимофевны разгладилось, будто налилось молодыми соками. Впрочем, это уж только кажется, право, кажется! Да и не в том дело, что на лице Анны Тимофевны сгладились морщинки. Важно, что тупую, неуемную боль под ложечкой как рукой сняло. Только ради этого и вставила она себе мастиковые зубы. С каждым днем теперь лучше и бодрее чувствует себя Анна Тимофевна. Недаром ей всегда думалось, что доктора прекрасно знают, как лечить больных, и все несчастье в больных, которые не слушают докторов. Ах, как жалко, что у Анны Тимофевны это маленькое, тусклое зеркальце! Непонятно, как до сих пор не пришло ей на ум завести себе настоящее зеркало? Ну что увидишь в этаком осколке? Неудобно же ходить всякий раз в комнаты хозяина. И так он усмехается в свою жирную бороду, когда встречает Анну Тимофевну. И откуда у него такая жирная борода? – сам постный и сушеный, а борода густая, кольчатая, путаная. Усмехается, даже неловко. Старик, а такой… Антон Иваныч бороду бреет. Ах, да, Антон Иваныч… Как это он тогда посмотрел и говорил: а ведь вы интересная женщина, Анна Тимофевна… Ах, какая досада – нет зеркала! Может, сделать ленты подлиннее, чтобы завязывать бантом?..