— О, отпусти меня, калиф,
Дозволь дышать и петь на воле!
Вот Поток, богатырь из Киева, который пляшет на пиру у князя Владимира:
В Заднепровье послышался лешаго вой,
По конюшням дозором пошел домовой,
На трубе ведьма пологом машет,
А Поток себе пляшет и пляшет…
А за Потоком следует «Дракон», итальянские терции, от которых не отказался бы сам Данте, за «Драконом» — драматическая поэма «Дон Жуан», а далее — русская драматическая трилогия во главе со «Смертью Грозного»… Вот переводы из Гете, Шенье, Байрона — и русские были, то величавые, как голос веков, то полные того русского удальства, которое «по всем жилушкам переливается». Вот «летают и пляшут стрекозы, веселый ведут хоровод», а вот:
Край ты мой, родимый край,
Конский бег на воле,
В небе крик орлиных стай,
Волчий голос в поле! —
и потрясающая баллада о волках:
Когда в селах пустеет,
Смолкнут песни селян,
И седой забелеет
Над болотом туман…
И просто не верится после этой баллады, что та же рука писала: «Средь шумного бала», «То было раннею весной», «Вот уж снег последний в поле тает» или эту знойную роскошь Крыма:
Клонит к лени полдень жгучий,
Замер в листьях каждый звук…
Что есть у какого-нибудь Есенина, Ивана Непомнящего? Только дикарская страсть к хвастовству да умение плевать. И плевать ему легко: это истинный Иван Непомнящий. В степи, где нет культуры, нет сложного и прочного быта, а есть только бродячая кибитка, время и бытие точно проваливаются куда-то, и памяти, воспоминаний почти нет. Другое дело Толстые. Как замечательны слова Толстого о той боли, с которой он старался «вспомнить» что-то после обморока! О, Толстым есть что вспомнить! А воспоминание, — употребляю это слово, конечно, не в будничном смысле, — живущее в крови, тайно связующее нас с десятками и сотнями поколений наших отцов, живших, а не только существовавших, воспоминание это, религиозно звучащее во всем нашем существе, и есть поэзия, священнейшее наследие наше, и оно-то и делает поэтов, сновидцев, священнослужителей слова, приобщающих нас к великой церкви живших и умерших. Оттого-то так часто и бывают истинные поэты так называемыми «консерваторами», то есть хранителями, приверженцами прошлого. Оттого-то и рождает их только быт, вино старое. И оттого-то так и священны для них традиции, и оттого-то они и враги насильственных ломок священно растущего древа жизни.
Произведения Толстого есть лучшее доказательство богатства его натуры и ее разносторонности, столь отличной от искусственной и бездушной «многогранности» наших современников. В этих произведениях много и прямых самохарактеристик: «Коль любить, так без рассудку…», «Господь, меня готовя к бою, мне душу пылкую вложил, но непреклонным и суровым меня Господь не сотворил…», «Двух станов не боец, а только гость случайный…», «Что ни день, как полымя со влагой, так унынье борется с отвагой…» И самохарактеристики эти лишний раз подчеркивают, что это была натура все-таки прежде всего русская, что поэзия Толстого есть действительно «русский глагол». А самохарактеристики в его письмах, дневниках? Вот его чудесные письма к жене:
— Я верю в Бога всецело и безгранично… Нам, быть может, еще много лет жить на этой земле — будем же стараться быть лучше и достойнее…
— Я не хозяин… Я уже давно утратил чувство собственности, если только я когда-нибудь имел его…
— У меня чувство роскоши очень развито. Я люблю, чтобы были великолепные дворцы, художественные шедевры, но сам я не люблю их иметь. Я их люблю, я ужасно страдаю, когда их портят, когда ими пренебрегают, но сам я ни за что не согласился бы жить в роскошном дворце. Луи Блан проповедует коммунизм и против роскоши, а сам ест дичь с ломтиками ананаса — ты видишь, что он свинья…
— Мой ум под влиянием страстей, но он направлен к добру, к прекрасному, к искусству…
— Я не знаю, как это делается, но почти все, что я чувствую, я чувствую художественно…
— Я не знаю, как другие пишут, но у меня при приближении звуков волосы подымаются и слезы брызгают из глаз…
— Одно время, в молодости, я всецело жил в веке Медичи, я принимал к сердцу произведения этого столетия с таким чутьем, пылом и энтузиазмом, как это мог сделать только современник Бенвенуто Челлини…
Прибавлю к этому и еще несколько цитат — из писем Толстого к друзьям.
Вот он клеймит гонения на национальности, составляющие население России, клянет принудительное, деспотическое обрусение их.
Вот он говорит о Европе, допускающей гибель кандиотов: «Европа выходит из своей роли и поступает по-татарски, и я отказываюсь от такой Европы».
Вот его горячие строки о монархии и деспотии: «Я слишком художник, чтобы нападать на монархию… Но я ненавижу деспотизм, ненавижу так, как ненавижу Сен-Жюста, Робеспьера…»
Итак, кто же перед нами? Иоанн из Дамаска, соправитель калифа, а потом песнопевец и святитель Божий, или же Илья из Мурома?
— Не терплю богатых сеней,
Мраморных тех плит,
От царьградских от курений
Голова болит…
Снова веет воли дикой
На Илью простор —
И смолой и земляникой
Пахнет темный бор…
Как видите, на Илью похоже. Но ведь похоже и на Иоанна. Рыцарь или витязь? И опять ответ выходит как будто двойной. «Я жил в веке Медичи». Или из другого письма к жене: «Как в Витбурге хорошо! Даже есть инструменты миннезингеров двенадцатого века. И у меня забилось и запрыгало сердце в этом рыцарском месте, и я знаю, что прежде я к нему принадлежал». Но ведь билось, прыгало сердце не меньше и в другом месте:
Край ты мой, родимый край,
Конский бег на воле!
И ведь сам же Толстой сказал про себя: «Я не принадлежу ни к какой стране — и принадлежу всем. Моя плоть русская, славянская, но душа общечеловеческая».
Сущая правда, все великие души таковы. Но человеческое — одно, а интернационализм или русско-планетарное Неуважай-Корыто, Бога не знающее, родства не помнящее, — другое.
Илья из Мурома или Иоанн из Дамаска? Но ведь оба ходили по мраморным плитам — и оба жаждали поклониться «государыне-пустыне», оба несли подвиги Божий — и оба во святых Его: ведь и Илья почиет в Киевских пещерах.
В 69 году Толстой записал о себе: «Я западник с головы до ног, и настоящий славизм западный, а не восточный». Это в его устах значило: Русь киевская, с Святогором, с Феодосием Печерским. «Собирание земли, — писал он далее: — Собирать хорошо, но что собирать? Когда я вспоминаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до проклятых монголов, мне хочется броситься на землю и кататься от отчаяния!» — Что бы он сказал теперь?
Теперь дело обстоит много, много хуже. Теперь в стихах пролетарских хвастунов даже заборы растут и за этими «заборами низкорослыми» молитвы совершаются на единственном языке, известном российским поэтам, — то есть на матерном («Богу молюсь матерщиною»). Теперь революция в поэзии выродилась, как в жизни, в большевизм и, достигая своего апогея, притязает, как и большевизм, на монопольный руссизм и даже на мессианство.