20 октября.
Ушел от Б<уковецкого> рано утром. Сыро, туманно. Идут кухарки, несут провизию, говорят, что теперь все везде спокойно. Но к полудню мы с Куровским хотели выйти за город, улицы опять опустели. С моря повсюду плывет густой туман.
Возле дома Городского музея, где живет Куровский, — он хранитель этого музея, — в конце Софийской улицы поставили пулемет и весь день стучали из него вниз по скату, то отрывисто, то без перерыва. Страшно было выходить. Вечером ружейная пальба и стучащая работа пулеметов усилились так, что казалось, что в городе идет настоящая битва. К ночи наступила гробовая тишина, пустота. Дом музея — большой трехэтажный — стоит на обрыве над портом. Мы поднимались днем на чердак и видели оттуда, как громили в порту какой-то дом. Вечером нам пришло в голову, что, может быть, придется спасаться, и мы ходили в огромное подземелье, которое находится под музеем. Потом опять ходили на чердак, смотрели в слуховое окно, слушали: туман, влажные силуэты темных крыш, влажный ветер с моря и где-то вдали, то в одной, то в другой стороне, то поднимающаяся, то затихающая пальба.
21 октября.
Отвратительный номер «Ведомостей Одесского градоначальства».
В городе пусто, только санитары и извозчики с ранеными. Везде висят национальные флаги. В сумерки глядели из окон на зарево — в городе начальство приказало зажечь иллюминацию. Зарево и выстрелы.
22 октября.
От Б<уковецкого> поехал утром в Петербургскую гостиницу. Извозчик говорил, что на Молдаванке евреев «аж на куски режут». Качал головой, жалел, что многих режут безвинно-напрасно, негодовал на казаков, матерно ругался. Так все эти дни: все время у народа негодование на «зверей казаков» и злоба на евреев.
Солнце, влажно, пахнет морем и каменным углем, прохладно.
В полдень пошел к Куровскому, — город ожил, принял совсем обычный вид: идут конки, едут извозчики…
Часа в три забежала к кухарке Куровских какая-то знакомая ей баба, задыхаясь сообщила, что видела собственными глазами: идут на Одессу парубки и дядьки с дрючками, с косами; будто бы приходили к ним нынче утром, — ходили по деревням и по Молдаванке — «политики» и сзывали делать революцию. Идут будто и с хуторов, все с той же целью — громить город, но не евреев только, а всех.
Куровский говорит, что видел, как ехал по Преображенской целый фургон солдат с ружьями, — возле гостиницы «Империаль» они увидали кого-то в окне, остановили фургон и дали залп по всему фасаду.
— Я спросил: «По ком это вы?» — «На всякий случай».
Говорят, будто нынче будет какая-то особенная служба в церквах — «о смягчении сердец».
Был художник Заузе и скульптор Эдварс. Говорили:
— Да, с хуторов идут…
— На Молдаванке прошлой ночью били евреев нещадно, зверски…
— На Троицкой только что прошла толпа с портретом царя и национальными флагами. Остановились на углу, «ура», затем стали громить магазины. Вскоре приехали казаки — и проехали мимо, с улыбками. Потом прошел отряд солдат — и тоже мимо, улыбаясь.
— «Южное обозрение» разнесено вдребезги, — оттуда стреляли…
Заузе рассказывал: ехал вчера на конке по Ришельевской. Навстречу толпа громил, кричит: «Пропустите конку!» Конка идет среди толпы. Громилы кричат: «Встать, ура государю императору!» И все в конке подымаются и отвечают: «Ура!» Сзади спокойно едет взвод солдат.
Много убито милиционеров. Санитары стреляют в казаков, и казаки убивают их.
Куровский говорит, что восемнадцатого полиция была снята во всем городе «по требованию населения», то есть думой по требованию ворвавшейся в управу тысячной толпы.
В городе говорят, что на слободке Романовке «почти не осталось жидов».
Эдварс говорил, будто убито тысяч девять.
Поезда все еще не ходят. Уеду с первым отходящим.
Сумерки. Была сестра милосердия, рассказывала, что на слободке Романовке детей убивали головами об стену; солдаты и казаки бездействовали, только изредко стреляли в воздух. В городе говорят, что градоначальник запретил телеграфу принимать депешу думы в Петербург о том, что происходит. Это подтверждает и Андреевский (городской голова).
Уточкин, — знаменитый спортсмен, — при смерти; увидал на Николаевском бульваре, как босяки били какого-то старика-еврея, кинулся вырывать его у них из рук — «и вдруг мне точно ветерком пахнуло в живот». Это его собственное выражение. Подкололи его под самое сердце.
Вечер. Кухарка Куровских ахает, жалеет евреев, говорит: «Теперь уже все их жалеют. Я сама видела — провезли их целых две платформы, половили в степу, — от несчастные, Господи! Трусятся, позамерзли. Их сами казаки провожали, везли у приют, кормили хлебом, очень жалели…»
Русь, Русь!
Его памяти*
В последний раз я видел его месяца полтора тому назад, навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного блеска и царственности было в нем еще столько, что мы ушли пораженные. Он сидел в кресле в углу столовой, возле зажженной под абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев… Такого величия и благородства я в нем прежде никогда не видал. В молодости, в годы мужества он был все-таки не тот.
Какая была в нем кровь? Та особая, северно-русская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых… И, несомненно, еще и какая-то другая, не русская, а варяжская, как мне кажется.
Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:
— Нет, он поет слишком громко.
Есть еще и до сих пор великое множество умников, искренно убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал ни в жизни ни в искусстве, «бранил Шекспира, Бетховена». Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв его о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем изумительным достоинствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, — высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, — ему было тогда лет двадцать пять, — особенно: на избыток, даже на некоторую неумеренность его всяческих сил. Это уже давно избито, но совершенно справедливо: в Шаляпине было очень много истинно былинного, богатырского, данного ему от природы, а отчасти и благоприобретенного на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно вкусившему славы быть простым, спокойным! Чехов шутил:
— Слава подобна морской воде, — чем больше пьешь, тем больше жаждешь.
Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить (и особенно при его страстной, буйной, ненасытной натуре), что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, «из какой грязи попал он в князи»? Как-то он показал мне карточку своего отца:
— Вот посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!
Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным воротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усумнился: точно ли драл? «Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного»… Точно ли «со дна»? Родитель, служивший в уездной земской управе, ходивший в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не Бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено и вообще все детство, все отрочество Шаляпина, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, — например, какой-то кузнец, что-то уж очень красиво говоривший ему о пении: