Пилот дает ручку от себя, и мы входим в облака. Днем это еще неприятнее, чем ночью. Как будто тебя вдруг окунули в холодное молоко. Видны только приборы на щитке. Стрелка альтиметра быстро падает: 2000–1800—1300… 400–200—100… 0, а кроме сплошного белого (точнее серого) тумана кругом ничего нет. Да и альтиметру полностью верить нельзя: во-первых, он барометрический, инерционный, во-вторых, на ноль он установлен в Москве, а она имеет перед Ленинградом превышение более чем на сто метров, так что даже если пренебречь инерционностью, то все равно не скажешь, где земля при нуле альтиметра, то ли до нее двести метров, то ли двадцать. Кругом сплошной туман, ничего не видно, а мы мчимся, учитывая снижение, со скоростью километров двести в час. Выровняв самолет, пилот некоторое время ведет его по прямой (да и то сугубо условно, ведь на приборы ориентировки самолета в пространстве положиться нельзя, они тоже инерционные), рискуя каждую секунду врезаться в любой высокий предмет, потому что точной высоты над землей пилот не знает.
А время все идет, и судя по нему мы находимся уже далеко за Ленинградом – либо над Балтийским морем, либо над Финляндией, так как мы не знаем не только высоты над землей, но и направления и скорости ветра, который, безусловно, существует и сносит с заданного курса. Но оба варианта нас, конечно, не устраивают, хотя «Балтийский» предпочтительней, так как лучше погибнуть в море, чем залететь в Финляндию (всех летчиков, случайно пересекших границу, в те времена автоматически причисляли к «изменникам родины» со всеми вытекающими из этого последствиями, вплоть до репрессий – десять лет заключения для их родственников[76]). Но вроде туман стал редеть, и вот уже начали виднеться края плоскостей, и вдруг что-то черное буквально налетело на нас – земля! Только большой опыт и мгновенная реакция пилота спасли нас от верной гибели. Резко рванув ручку на себя, он ушел от земли и затем очень аккуратно начал снижаться. И вот, слава богу, видна земля. Редкий сосновый перелесок, видимо глубокий снег. Значит не море, а ушли вправо к Финляндии. Ни одного селения или дома. Туман над самой кромкой деревьев, и мы идем на бреющем полете по самым вершинкам редких сосенок. О посадке не может быть и речи, ни одной мало-мальски пригодной для этого площадки нет. Туман быстро редеет, уже появились «окна» в облаках, проглядывает скудное зимнее солнышко. Можно бы прибавить высоты, а самолет все идет по самым макушкам деревьев. Толкаю пилота и показываю ему вверх, а он в ответ – на плоскости и сектора газа. Плоскости и скрепляющие их стропы, до этого неподвижные, трясутся как в лихорадке, сектора газа введены до отказа, а самолет еле-еле тянет по прямой, да и звук мотора как-то изменился – барахлит мотор. Это худшее, что могло с нами случиться!
Высоты нет, прыгать с парашютом нельзя, надо садиться, но кругом лес, причем редкий. На густой лес еще можно попытаться сесть, есть шанс остаться в живых, но редкий лес – верный «гроб». Вариант с Финляндией, к счастью, отпал, не видно ни финских селений, ни озер, нас, по-видимому, притормозил встречный ветер, а то по времени мы бы давно должны были пересечь границу. А мотор тянет все хуже и хуже, вот-вот врежемся в землю. Вдруг появляется деревенька, домов так тридцать или сорок, сразу видно – наша, часть крыш крыта соломой. На краю деревни лужайка метров семьдесят-восемьдесят, а за ней глубокий овраг и лес (а идем мы со стороны леса). Размышлять некогда, мотор уже почти не работает, не сядем немедленно – врежемся в землю. Лужайка покрыта глубоким снегом, а мы на колесах, это-то нас и спасло. На лыжах у «Р-5» посадочное расстояние триста-пятьсот метров, а в нашем распоряжении не более восьмидесяти, так что, будь мы на лыжах, неизбежно врезались бы в крайний дом деревеньки, со всеми вытекающими отсюда последствиями. А на колесах, зацепив заборчик около оврага, пропахали снег метров на сорок. Резкий толчок (я довольно сильно стукнулся головой о приборный щиток, выручили меня шлем и подшлемник). Самолет ткнулся носом в снег, пропеллер на куски, фюзеляж стал вертикально «на свечку», и самолет медленно перевернулся кверху колесами (в авиации такая посадка называется «полный капот»). До крайнего дома деревни не «добежали» мы метров тридцать. Я попал головой в сугроб, потому что во время посадки не был привязан. Подбежавшие крестьяне вытащили меня за ноги (потом говорили, что я был белее снега – еще бы, было с чего!), потом взялись за Янышевского, который успел сам отвязаться от кресла и висел теперь вниз головой на шнуре от наушника и отчаянно крыл бога, веру и радио. Освободили и его. Огляделись: оба живы и относительно здоровы, если не считать легкого шока у меня и нескольких синяков на лице у Алексея.
Осмотрели самолет: винт – на куски, шасси тоже, сильно помята верхняя плоскость и вертикальный стабилизатор. Лететь дальше на таком самолете, даже если его установят в нормальное положение, явно затруднительно, ну что ж поделаешь. Почесали затылки, забрали свои парашюты и пошли греться в хату председателя колхоза. Оказалось, что сели мы в деревне Дуняково, Заховского сельсовета, Киришского района Ленинградской области. Спасибо ветру, не дотянули мы до финской границы километров восемьдесят. Теперь самое главное – матрицы «Правды» и других центральных газет, а ведь их задержка уже политическое дело. Их надо доставить как можно скорее в Ленинград, иначе он останется сегодня без прессы. Председатель колхоза, коммунист, быстро понял все, без лишних разговоров запряг лошадь и повез матрицы на ближайшую железнодорожную станцию Андреево, откуда их с первым же поездом должны были переправить в Ленинград.
Я съездил в сельсовет, где был телефон, и соединился с районным ГПУ, сообщил о происшествии, попросил их оказать содействие в отправке матриц из Андреева в Ленинград и известить наше начальство обо всем, что случилось. Через некоторое время из районного ГПУ мне передали, что Москва велела нам с Янышевским ждать на месте прибытия комиссии, которая определит степень повреждения машины, а по возможности и причину аварии. Управившись с этими делами, мы отправились к самолету, охранять который председатель колхоза поставил надежного комсомольца с дробовиком.
Подошли и видим: со всех сторон нашего сторожа обступили женщины с ведрами. Откуда-то они узнали, что в самолете еще остался бензин, и наперебой уговаривали парня налить им «керосинчику» заправить лампы (в Дунякове и окрестных деревнях уже давно забыли, что такое керосиновая лампа, и вечерами, для совещания, жгли дедовскую лучину). Подоспели мы вовремя, потому что, несмотря на свою комсомольскую стойкость, парень уже явно начинал сдаваться (то ли подействовали родные, то ли знакомая девушка, но, во всяком случае, приди мы на час позже, часть оставшегося бензина оказалась бы в ведрах у крестьянок). Никакие объяснения, что это не керосин, а специальный авиационный бензин, что он в лампах не будет гореть, а взорвется и спалит всю деревню, не помогли: «Ты только налей, сыночек, мы его солью разведем, а уж жечь будем аккуратно, ты уж не беспокойся!». Поняв, что разговоры здесь бесполезны и сторож рано или поздно уступит и начнет раздавать бензин, а уж тогда от деревни мало что останется, потому что соль никак не сможет уменьшить октанового числа нашего бензина и он мгновенно вспыхнет при поднесении огня к фитилю лампы, пилот решил на глазах у всех слить бензин в землю, что и было немедленно сделано. Можно себе представить, какую реакцию это вызвало у разъяренных женщин, прибежавших по морозу с ведрами даже из окрестных деревень. Мы хотя и спасли их и Дуняково от неминуемого пожара, но оказались в состоянии «холодной войны» со всеми местными женщинами, а так как всю политику обычно творит прекрасная половина человечества, то уж рассчитывать на получение чего-либо съестного нам не приходилось.
Покончив с бензином, мы отправились в хату председателя колхоза, который нам ее любезно предоставил для проживания до приезда комиссии. В честь нашего прибытия он устроил парадный обед: на столе стояла большая деревянная чашка с так называемыми щами. Они представляли собой мутноватую воду с редкими вкраплениями капустных листочков, кусочков картофеля и с еще более редкими кружками какого-то жира на поверхности. Что касается хлеба, то такого «хлеба» я не видел, пожалуй, со времен Гражданской войны, когда в Москве выдавали по осьмушке на человека на три дня. Дегтярно-черного цвета, состоящий более чем наполовину из соломы, лебеды и прочих «ингредиентов», этот хлеб при желании можно было выжать как половую тряпку. В обычное время меню председателя колхоза этим и ограничивалось, но в честь прилета московских гостей было приготовлено и второе – горшок гороховой каши. Когда дошла очередь до этой каши, то половину поделили между Алексеем и мной, а остальное отдали детям. (В семье председателя колхоза было четверо ребятишек от четырех до одиннадцати лет. В школу они зимой не ходили, так как не было ни зимней одежды, ни обуви.) Эта каша была для нас, пожалуй, единственно съедобным блюдом на столе у председателя. Не успели мы с Янышевским взять в руки ложки, как ребята, уже управившиеся со своей долей этого редчайшего лакомства, во все глазенки смотрели на то, как это можно одному человеку дать столько каши, сколько лежало на наших тарелках. Я поглядел на Алексея, он на меня. Есть, конечно, хотелось (ведь в последний раз я ел накануне вечером), но разве можно было есть такую кашу! Мы решительно пододвинули ребятам свои тарелки. «А ну, навались, братва!» – скомандовал бывший балтийский моряк Янышевский. Через пару минут тарелки были чисты, наши желудки пусты, но на душе стало хорошо от благодарных взглядов детских глазенок.