Я сказал, что нам было трудно. Но, вероятно, нам было бы еще труднее, если бы с нами не было этой картины. Однажды, переправляясь через Десну, мы чуть не потеряли ее. Краснофлотец, которому было поручено захватить Тициана, был убит, а картина осталась на левом берегу, в то время как отряд был уже на правом. Я вызвал охотника, и трое ребят вернулись за картиной.
Без сомнения, они шли на верную смерть — было уже совершенно светло. Но черта с два! Оставить врагам этого усатого солдата в кожаном мундире, этих здоровых танцующих девок, битую птицу и вообще всю эту прекрасную, богатую жизнь? Как бы не так!
Три человека, под прикрытием слабого огня, на дырявой лодчонке переправились через реку и через два часа вернулись с картиной. Она была прострелена. Пуля попала в солдата, в руку, которой он подносил к губам кружку с вином, потом в девушку и в другие места, потому что полотно, как я сказал, было свернуто трубкой. Но лейтенант, который знал толк в этом деле, сказал, что в Москве найдутся мастера и все будет совершенно таким же, как прежде.
Осенью мы вышли к своим, недалеко от Тулы. Мы были в лаптях, в портянках из попоны, бородатые, и я, между прочим, вот в этих кожаных брюках.
— А Тициан? — спросил я, когда капитан-лейтенант кончил свой рассказ.
— Мы привезли его в Москву, — отвечал он, — и целый взвод музейных работников явился, чтобы переправить его в безопасное место. Кстати, этим взводом командовал старичок, напомнивший мне беднягу Перчихина — такой же гриб в широкополой шляпе. Он заплакал увидев картину, и сказал мне: «Капитан, вы совершили великое дело». Кстати, у меня где-то сохранилось фото. Прежде чем сдать Тициана в музей, мы с ним снялись. На память.
Он нашел фото и показал мне его: моряки, держа руку под козырек, стояли под Тицианом. Это был салют прекрасному будущему, изображенному на простреленной, как боевое знамя, картине.
Русский мальчик
Я был в гостях у моего друга капитан-лейтенанта Гурамишвили. Он пригласил меня на сторожевик, недавно вернувшийся из боевого похода. Мы стали просматривать наградные листы, и я обратил внимание, что среди представленных к орденам очень много молодых людей двадцать первого и двадцать второго года рождения.
Командуя отрядом морской пехоты, Гурамишвили с боями прошел по тылам противника более тысячи километров, — знаменитый поход! Это был стройный человек, среднего роста, с седыми висками. Удивительная сдержанность была видна во всем, но искры вдруг загорались и гасли в черных глазах, и становились видны белки, желтоватые, как у тигра.
— Помнится, вы задавались вопросом, — сказал он, когда, перебирая наградные листы, мы остановились на молодом командире БЧ-5, отлично показавшем себя во время последнего похода, — о том, кто же опишет эту войну, неожиданную для самого богатого воображения? Вот эти люди, наша молодежь. Уверяю вас, что будущий Лев Толстой сейчас дерется где-нибудь под Сталинградом. Кто это сказал: «Дайте русскому мальчику карту звездного неба, и на другой день он вернет ее вам исправленной»?
Я спросил, почему он называет мальчиком двадцатилетнего командира БЧ-5, который уже три года служит на флоте.
— Ну, конечно, мальчик, — возразил Гурамишвили. — Во всяком случае, для нас с вами. Впрочем, когда я говорил о будущем Льве Толстом, я думал о мальчике пятнадцати лет. Я нашел его в селе Камень, в Брянских лесах, а потерял под Тулой. Хотите, расскажу?
— Еще бы!
— Обычно мы обходили села, — так начал капитан-лейтенант. — Слух о двухстах моряках, которые жгут мосты, рвут провода, которые под Ракитной разбили батальон отборной немецкой пехоты, разумеется, шел далеко впереди отряда. Но недалеко от Камня мы встретили партизан сахарного завода, и они сказали нам, что в этом селе староста из бывших краснофлотцев. Черт возьми! Мы давно уже выпили спирт, который вместе с медикаментами вывезли из Пинска под самым носом у немцев, съели всех лошадей. Мы были голодны, как двести голодных чертей! А тут еще староста из краснофлотцев! Свой брат, моряк! Нет, решено! И мы двинулись к селу без размышлений.
Мы вошли в полной темноте, в полной тишине, можно сказать, на цыпочках — немцы были близко. Староста встретил нас у околицы, развел по дворам, и через полчаса мы уже ели великолепную картошку с бараньим салом.
Меня староста пригласил к себе, и я впервые с 22 июня 1941 года улегся на широкую чудную постель, впрочем, не раздеваясь. Не знаю, долго ли я спал. Не то разговор, не то пение разбудило меня. Я вскочил, схватившись за наган.
Уже светало. Мой хозяин стоял в одном белье, наклонившись над лавкой, а на лавке лежал с открытыми глазами мальчик лет пятнадцати, черный, худенький, похожий на какую-то заморскую птицу. Мальчик читал стихи. Я прислушался. Это были стихи Лермонтова:
В полдневный жар в долине Дагестана…
— Что ты? Плохо тебе? — повторял хозяин. — Эй, малый!
— Кто такой? — спросил я.
— Да мальчишка один, — с досадой объяснил хозяин, — прямо беда, не знаю, что и делать. Он из соседнего села. У него на глазах мать повесили. Такая хорошая женщина была. Ее по всей округе знали. Прибежал сам не свой. Вот теперь все стихи читает.
Я подсел к мальчику.
— Как тебя зовут?
— Вова, — быстро и охотно сказал мальчик. — Я вас разбудил?
— Не беда. Ты себя плохо чувствуешь, Вова?
— Нет, хорошо.
— А зачем ночью стихи читаешь?
Он помолчал.
— Так мне лучше. Не знаю, — наконец сказал он. Голос дрогнул. — Вы спите, я больше не буду.
Хозяин моргнул мне, и мы вышли в сени.
— Его, когда немцы были, взаперти держали, — сказал он. — А он подойдет, бывало, к окну и вслух стихи читает. Громко, просто беда! Как нарочно. Белый весь, стоит и читает. Больной, что ли?
Признаться, в первую минуту и я подумал, что мальчик помешался от горя. Но то, что сообщил мне хозяин, убедило меня в обратном. Я знаю детей и сразу понял, почему Вова нарочно громко читал стихи, когда мимо проходили немцы. Здесь было и страстное желание настоять на своем, и отчаяние, и детски-беспомощный, но смелый вызов.
— А ты сам пишешь стихи, Вова? — спросил я, вернувшись.
— Нет.
— Вот и врешь, — сказал я. — Сразу видно, что пишешь. Прочитай.
Разумеется, это были детские стихи. Но самая мысль меня поразила. Помните мальчика с голубями, которого где-то под Москвой, кажется, в Верее, застрелили немцы? В стихотворении рассказывалось о том, как глубокой ночью этот мальчик встает из могилы. С голубем, сидящим на левом плече, он идет навстречу германской армии через минированные поля и колючую проволоку, через рвы и бастионы. «Кто идет?» — спрашивает его немецкий солдат. И мальчик отвечает: «Месть!» — «Кто идет?» — спрашивает его другой. И он отвечает: «Совесть». — «Кто идет?» — спрашивает его третий. И он отвечает: «Мысль». В него стреляют из винтовок и пушек, самолеты пикируют на него, вокруг падают бомбы и мины. Он идет, и белый голубь сидит у него на плече.
И вот безумие охватывает германскую армию. Все говорят лишь о нем. «Вы слышали, русский мальчик с голубем на плече опять появился в 9-й дивизии?» — «Полно, лейтенант. Уверяю вас, что это детская сказка». Но он появляется в ту минуту, когда о нем говорят. Он проходит — бледный, неторопливый, с руками, скрещенными на груди, с грозным, укоряющим взглядом. «Я не убивал тебя!» — кричит солдат и падает перед ним на колени. «Я не убивал тебя!» — кричит другой. Он молчит, и они бегут от него, крича в непреодолимом страхе. И вот приказ за приказом по дивизии, армиям, фронту: «Не верить глупой басне о русском мальчике с голубем на плече, не говорить, не думать о нем». Но нельзя не говорить и не думать о нем, потому что это — Месть, Совесть и Мысль… О нем говорят, говорят без конца. А там, в вышине:
Свершается важное шествие ночи…