Послушай, Ваня, а ты не можешь женить меня в Ленинграде? Зайди, пожалуйста, к отцу и скажи ему, чтобы он не особенно суетился. Он мне писал, что собирается ремонтировать свою квартиру к моему приезду, и я уже знаю, сколько стоит новая задвижка в уборной. Скажи ему, что мою комнату переклеивать не нужно. Пускай все останется, как было тогда.
Помнишь, как, уезжая из Ленинграда, я писал тебе: „Пора, брат, начинать жить!“ Ох, какой я был тогда умный! Я все еще начинаю жить, каждый день. А ты? Ну, доктор, будь здоров! Умеешь ли ты лечить? У меня болит живот, а иногда — сердце. Обнимаю тебя. Сына целуй! Машеньке — низкий поклон.
Твой Коля».
«Эх, жалко, что Машка уехала, — подумал Карташихин. — Она бы обрадовалась. Она его любит».
«Как он переменился, — думал он, возвращаясь в санаторий по темной и ставшей не такой уютной, как прежде, дороге, — и ничуть не охладел, а только стал тверже, ровнее. Ну да, ровнее? Вот приедет и влюбится в кого-нибудь! И сойдет с ума, и Машка с ним будет возиться. Потом вдруг найдет еще десять строчек из „Евгения Онегина“…»
И ему стало весело, и захотелось, чтобы Трубачевский поскорее приехал…
Девушка гасила лампы — одиннадцать часов, — когда Карташихин вернулся в санаторий. Гостиная была пуста, только писатель, который еще днем жаловался, что раньше двух не засыпает, рассеянно слушал крысиный писк, доносившейся из Варшавы.
— Проводили?
— Да.
— Хорошо на улице?
— Очень.
Они помолчали.
— Все бы ничего, но ложиться в одиннадцать часов — вот что страшно, — со вздохом сказал писатель.
— Это только первые дни. Доброй ночи.
— Спокойной ночи. Хотите курить?
Карташихин засмеялся.
— Все равно нас сейчас прогонят, — сказал он и взял папиросу.
Они молча стояли у стеклянной двери, за которой была видна освещенная овальная, засыпанная снегом веранда.
Карташихин думал о Трубачевском: «Хорошо, что он приезжает. Но как быстро бегут годы! Давно ли мы были мальчиками и влюблялись, и все казалось таким необыкновенно важным. И все таким и было — необыкновенно важным!»
Писатель спросил, о ком он думает, и он сказал, что об одном старом приятеле, который на днях возвращается в Ленинград.
— Впрочем, может быть, вы знаете его? Трубачевский.
— Историк?
— Да.
— Я встречал его в университетские годы. Такой высокий, рассеянный и с хохолком, верно? Потом с ним что-то случилось, и он, кажется, должен был уехать из Ленинграда.
— О, это настоящий роман, — возразил Карташихин, — его обвинили в краже архивных бумаг, и все это, разумеется, оказалось вздором.
— Расскажите.
— А нас не прогонят?
— Нет, все уже спят.
— Ладно. Слушайте же, — сказал Карташихин.
И он рассказал то, что вы прочитали.
1936–1939–1955
Из книги «Пролог»
Табор
Я сидел в столовой Зерносовхоза 3 и ел помидоры, залитые постным маслом. На первое был суп с голубыми глазками, от которого меня тошнило.
«Суп с голубыми глазками» — так его называл хитрый Дерхаус, от которого меня тоже тошнило. Он был всем недоволен, и его печальная лошадиная морда была невыносима в жару.
Пять человек сидели за столом, кроме нас, и ели хлеб в ожидании обеда.
Хлеб был здесь хозяином.
Нарезанный огромными ломтями, он расхаживал по комнате, шагая с прилавка на столы.
Он был у каждого в руках.
Он входил в любой разговор.
— Замолчите, — сказал я Дерхаусу, все еще ругавшему суп, — если же не можете молчать, расскажите о социальном, служебном и личном положении этого гражданина в спадающих штанах, который с записной книжкой в руках мечется по столовой.
Штаны были коломянковые. Они не то что спадали, но как-то струились вниз, и казалось, что, если бы они не струились, гражданин с записной книжкой оторвался бы от пола и, как воздушная колбаса, полетел бы над обедающими, заглядывая в тарелки, размахивая карандашом. Он и пищал бы, несомненно, как колбаса.
— Это Иля, Иля Береговский, — сказал Дерхаус и схватил пролетавшего Илю за рукав. — Как жизнь?
— Еще не такая, как она должна быть, — быстро сказал Иля и сел рядом с нами, вытирая пот, — но имеющая все основания стать такой, какой она должна быть.
Он вскочил и выбежал, размахивая какими-то билетиками.
Минуту спустя он принес три кружки пива и одну из них поставил передо мной.
— Жизнь хороша, — сказал он и сдул пену. — И вообще и в частности.
Я смотрел на него с любопытством. У него был добрый утиный нос, узкие плечи, молодая волосатая шея.
И, должно быть, — старый папа, всему удивляющийся и тоже с утиным носом.
И маленькая мама, с белой ниточкой вдоль пробора в черных волосах.
Я выпил за его здоровье.
— Да здравствует жизнь, — сказал я, — имеющая все основания стать такой, какой она должна быть!
Иля выпил свою кружку.
— Вы знаете, что это за человек? — пробурчал Дерхаус и вдруг стал похож на рассмеявшуюся лошадь. — Он добился того, что к осени все дома Зерносовхоза 3 будут окрашены в различные цвета, начиная с цвета этого пива и кончая цветом вашего лица.
— Этого не я добился, — сказал Иля и покраснел, — это Иру.
Об Иру я слышал не в первый раз. Я знал, что когда комбайн ломается, штурвальный вызывает механика красным флажком и на флажке написано Иру.
Я знал, что когда комбайн полон зерном, штурвальный вызывает грузовую машину белым флажком и на флажке написано: Иру.
Иру — это люди отчаянные, ответственные и свободные.
Это — учетчики, работающие по двадцать часов в сутки и начинающие в конце концов походить на монголов, если они русские, и на цыган, если они евреи.
Это — штаб полеводственной службы.
Это — спорщики, откладывающие спор от одного дождливого дня до другого.
Это — дельцы и фантазеры одновременно.
Иля был одним из фантазеров Иру. Именно ему было поручено выработать «меню в столовых будущего». Патриот Института рационализации, он рационализировал быт.
— Он думает, этот безумец, — сказал Дерхаус, — что цвет уличной пыли, в который окрашены дома Зерносовхоза 3, является серьезным поводом для падения честности и доверия друг к другу. Что мы добились бы, скажем, не тридцати пяти, а восьмидесяти пяти центнеров на гектар, если бы телеграфные столбы в разных участках были окрашены по-разному и комбайны отличались бы один от другого по цвету.
— Дерхаус, — сказал безумец добродушно, — ведь вы же не Дер Хаус, вы Дас Хаус. Вы же дом. Вас тоже следовало бы перекрасить. И я даже знаю, какой вы дом. Вы — конюшня.
Он вскочил, не слушая, о чем бормочет, вставая, обиженный Дерхаус. Полутонка промелькнула мимо окна столовой.
— До свиданья, мы еще увидимся! — сказал мне Иля и вышел.
Верно, мы с ним увиделись в тот же день на участке, носившем странное название «Злодейский».
Он стоял у входа в гессенскую палатку и разговаривал с человеком, у которого лицо было грязное, как земля. Грязный человек стоял у ведра с водой, и, без сомнения, ему очень хотелось умыться — он уж даже брался несколько раз за манерку, висевшую на ведре, но Иля наскакивал на него и все как-то оттирал от ведра.
Пот капал с утиного носа в записную книжку.
Я подошел к ним.
— Санитарного надзора за нами нету, — сказал грязный, — и врачей нету. Был один, пришел; говорит, надо койки расставить. А того, что под койками трава растет, этого не заметил.
И повторив еще раз «не заметил», грязный потянулся к воде. Иля не дал.
— Палатки отапливаются? — спросил он.
Допрос этот показался мне скучным.
— Дайте же вы человеку умыться! — сказал я Иле и оттащил его прочь.
Мы прошлись по участку. Стояли палатки, две-три гессенских, шесть-семь односкатных; на одной из них висел хвастливый плакат, вокруг походных кухонь стояли длинные столы под изодранным тентом и, спасаясь от жары, которая была особенно томительна в этот час, люди лежали под вагончиком.