Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Масло и песок густым слоем лежали на его груди. Он отвернул кран и с жадностью сунул голову под кран водопровода.

Я и до сих пор никак не пойму, каким образом это мохнатое видение, явившееся мне в ранний час в хрупком доме Русгерстроя, ухитрялось плавать в том небольшом количестве воды, которое могут удержать человеческие руки.

Но оно плавало. Оно фыркало, пускало воду струйкой, как кит, оно ныряло в ладони.

Лужи стояли вокруг низких, мохнатых ног, и довольно много воды попало на спящего Бой-Страха.

Он лежал огромный, розовый, упираясь головой в одну стену, ногами в другую, и я вспомнил, как гредеры церемониальным маршем проходили мимо него ка своих подгибающихся колесах.

Он приветствовал их, подняв правую руку. Самодовольно усмехаясь, он положил ее на седло передней машины. Он сел на нее, как на коня. Он так и остался партизаном…

Теперь он спал, обливаясь потом, и блоха прыгала по холмам и раскатам его высокого живота, блестевшего из-под распахнутой спецовки.

Ночь была проведена в пустой кухне — стены ее не были тронуты дымом плиты, паром обеда.

«На этой плите, — думал я, — никогда не лежала разрезанная вдоль петрушка, которая потом так высоко прыгает в кипящем супном горшке. Тараканы никогда не дремали на остывающих заслонках. И закипающие, беленькие катышки воды никогда не бежали вокруг конфорок в этой холодной кухне холостяков».

Мучаясь бессонницей, я думал о тараканах и катышках до тех пор, пока Бой-Страх не проснулся.

Он проснулся, сел и зевнул сладко, как собака.

Гулливер, боящийся раздавить лилипута, он осторожно шагнул через меня и подошел к окну.

Он оборвал веревку, которой, боясь за стекла, я ночью притянул сломанный шпингалет к ножке кухонного стола, оборвал и голым животом лег на подоконник.

Тогда по спине, по ногам, по шевельнувшимся лопаткам я заранее угадал два слова, которые он скажет, вернувшись в комнату из открытого окна.

Хмуро завертывая рукава, он сказал эти два слова:

— Дует, сволочь!

Дул суховей.

Он дул пятый день, и веки у всех распухли и загнулись вверх, как у лоцманов, всю жизнь водивших корабли против ветра.

Он дул пятый день, и пятый день пыль плотными столбами шла по дорогам, заваливая фары.

Пятый день все ели суп пополам с песком, потому что каждая комната была как русская печь, и нельзя было закрывать окна.

Он дул пятый день, и пятый день дышать было нечем.

Он дул пятый день, а на шестой — об этом не говорили — на шестой зерно превращается в пыль.

Мы вышли на площадь.

Тент, под которым пили ситро, читали газеты, где еще вчера начальник учета устраивал свои летучие совещания, так похожие на разговоры военных, брошенных в непредвиденный поход, этот тент был сорван.

Печальное крыло Гарпии, он висел на лесах водонапорной башни.

Плотный, горячий ветер дул вдоль Главного хутора, по дорогам и без дорог.

Он срывал вывески и менял их местами, так что вывеска ЦРК торчала у дверей библиотеки, а библиотечная качалась над душами, раскатываясь, как театральный гром.

Длинноногий, он входил в Зерносовхоз с одной стороны, и уж на другой взлетали фонари, и каменщики на постройках закрывали лица от раскаленной пыли, забивавшей уши и рты.

Скромная женщина в книжном киоске казалась раздутой, как вербный чертик, и не сидела, а плыла на шарах вздувающейся юбки, и все ее газеты и журналы, прикрепленные кнопками к витринам и прилавку, вдруг начинали шуметь и шелестеть, как часы в часовом магазине все разом начинают бить в одно и то же время.

Комбайнер в детском вязаном чулке подсел к Бой-Страху. Потом подсел еще один, старый, небритый, в студенческой кепке с длинным холщовым козырьком. Потом третий, четвертый.

Все смотрели ему в рот и ждали, что он скажет.

Он ничего не сказал. Говорить было, в сущности, не о чем.

Говорить можно было только о том, что вот уже пятый день… А об этом ему говорить не хотелось.

Черноглазая девушка, худенькая, замученная жарой (мне сразу запомнились ее скромные матовые глаза), принесла нам шесть стаканов чая.

Она смутилась, увидев Бой-Страха, а он поздоровался с нею вежливо, серьезно.

И, вынув блокнот, на каждый стакан положил по одному листочку.

— Пейте чай, — сказал он не очень весело, — не огорчайтесь! Это все детский спектакль в сравнении с тем, что творилось здесь весной двадцать девятого года.

Я молча выпил первый стакан. Весной двадцать девятого года — об этом я слышал не в первый раз — тракторы десятками замерзали в степи. Застигнутые ураганом рулевые отлеживались в могилах, вырытых плугами в целине. Весной двадцать девятого года радиаторы отогревали телогрейками.

— Мне рассказывали о том, что здесь было весной двадцать девятого года, — сказал я и выпил второй стакан, — но то, что я вижу здесь летом тридцатого, я все таки не назвал бы театром для детей. Взгляните на себя в зеркало! Вы постарели.

И верно, он постарел за эти дни. Уж не такой розовый он был, не такой веселый, не так хохотал, не так топал ногами.

— Да я что ж, я сегодня еду, — сказал он.

Он сказал это в ту самую минуту, когда худенькая, что подавала нам чай, вернулась, чтобы убрать со стола пустые стаканы.

Один из них зазвенел, покатился и, должно быть, упал бы на пол, если бы Бой-Страх не подхватил его, протянув через весь стол длинную лапу.

Я посмотрел на девушку — брови ее были сдвинуты, губы поджаты, у нее было несчастное лицо, и стаканы она убирала с такой трогательной неловкостью, что трудно было не догадаться о причине ее смятения.

— Какая славная, — сказал я Бой-Страху, когда она отошла и где-то уже в другом конце столовой мелькали ее черные, плотные волосы южанки. — Честное слово, я ничего не имел бы против, если бы она так же смутилась, услышав известие о моем отъезде.

Бой-Страх засмеялся.

— Монокультура, — сказал он и важно поднял палец. — В этих делах я сторонник однополья. Я люблю жену…

Мы расстались несколько минут спустя: он отправился укладывать вещи, а я — пешком на ближайший участок.

По растрескавшейся дороге, сделанной гредерами Бой-Страха, я шагал один и думал об этой худенькой, что подавала нам чай.

«Он мог бы, однако, оставить ей что-нибудь на память, — в конце концов решил я сердито, — нельзя же быть таким невежливым, даже если любишь другую».

Но больше я уже не думал о ней. Серый, плотный, упирающийся в тучи столб шел навстречу мне по дороге.

Я повернулся к нему спиной. Обшитый белым железом элеватор еще сверкал в свете заката, простой и ясный, как будто сложенный из кубиков детьми.

Вот еще сверкали белые щиты его башен, а вот уже и пропали, и все пропало, и нечем было любоваться, и нужно было не любоваться, а искать себя, свои губы, уши, руки, ноги и, главное, глаза — глаза потому, что веки распухли, болели и уже начали загибаться вверх, как у лоцманов, ведущих корабль против ветра.

Я насилу выпутался из пыли.

В этом таборе, который лежал передо мной в котловине и казался морем — как парусные суда, стояло в степи раздувающееся полотно палаток, — мне случалось бывать и раньше.

Но так неприветливо меня не встречали ни разу.

Знакомый рулевой, которому я крикнул: «Здорово, корыш!», ничего не ответил, а только закрыл глаза, вместо того чтобы сказать: «Здорово!»

Ноги его лежали на земле, голова и плечи — на палатке.

Он качался как в люльке и дремал, а по правую и левую руку лежали двое рулевых и тоже дремали.

Я походил по табору, потом нашел учетчика и познакомился с ним.

Он был в пенсне, рыжий, умный, с язвительными глазами и обо всем говорил в условном наклонении — почти каждая фраза начиналась со слова «если».

Будущее, даже самое ближайшее, было неясно для него.

Будущее зависело, по его мнению, от этой стервы, которая пятый день дует в хвост и в гриву, и весь институт засухи, в полном составе шляющийся по участкам, ничего не может сделать с этой подлой сволочью, нагнавшей 48° в тени.

89
{"b":"203201","o":1}