Я поступил в университет. Стремясь приблизить необычайные события, которые непременно должны были произойти со мной, я поступил еще в Институт живых восточных языков. Мне хотелось стать дипломатом. Меня не пугала смерть Грибоедова и нравилась жизнь Мериме. Мировая революция приближалась. Я видел себя произносящим речь в Каире, в мечети Аль-Азхар, на конгрессе освобожденных восточных народов. В свободное от государственных дел время я намеревался писать стихи или, может быть, прозу.
Арабы относятся к своему языку как к искусству. Беспрестанно украшая его, они сделали почти немыслимым его изучение. Мне трудно было оценить пренебрежение к гласным — гласные не писались. Я рвал горло на гортанных звуках, похожих на крики ночных птиц. Глагольных форм было вдвое больше, чем нужно обыкновенному человеку. При свете коптилки я возился с арабской скорописью, у которой были свои законы: быстро пишущий араб отличался от медленно пишущего, как простой паломник от паломника, совершившего путешествие в Мекку.
Уставая, я открывал апельсиновый шифоньер и перелистывал связку писем или тетрадей. В верхних ящиках лежали детские тетради с клякспапирами на цветных ленточках, прикрепленных облаткой, поучительные немецкие книжки с засушенными между страниц цветами. Пониже — письма от подруг, украшенные смеющимися таксами, полишинелями, подковами счастья. Я нашел застегивающийся тагебух в змеиной коже с ежедневными, а потом все более редкими записями, оборвавшимися в 1914 году.
Это было то, что на языке историков называется «частным архивом». Можно было из года в год проследить, как Варенька П-ва, сестра жены статского советника Швиттау, постепенно превращается в Варвару Николаевну, преподавательницу женской Мариинской гимназии. В одном из ящиков хранились письма ее учениц: «По естественной истории мы начали все сначала, то есть с сотворения мира», «На практических занятиях Николай Михайлович предложил нам воспитать молодых тараканов…»
Но потом что-то изменилось в жизни барышни из почтенной русско-немецкой семьи: «Дорогая Варвара Николаевна! У нас в гимназии все горевали, узнав о Вашей болезни. Надежда Егоровна тоже сперва говорила, что Вы больны. Но потом сказала, будто Вас арестовали на границе Финляндии за провоз каких-то прокламаций. Мы не поверили, но она сказала, что на Вас была юбка с бесчисленными карманами, куда Вы запрятали бумаги, и что будто Вы были не больны, а два месяца просидели в одиночном заключении на Шпалерной…»
Любовных писем было много, даже среди тетрадок пятого класса. Приват-доцент Риттих писал из Берна, Лондона и Мадрида — на аккуратных полях быстрой женской рукой были разбросаны иронические замечания.
Зима была солнечная, голодная и холодная. Мы воровали дрова из штабелей, сложенных вдоль университета. И хотя это было трудно — могли застрелить, — еще труднее было дотащить их до Пятой Рождественской. Салазок не было, мы впрягались в самодельную упряжь. Дрова упирались, как живые.
Наша коммуна, организация общественно-семейная, не очень сложная, без устава и секретаря, возникла из бытия, как сознание. По очереди мы убирали квартиру, готовили обед, мыли посуду. В одной из холодных комнат поселился студент-технолог с женой, лишь кротко кивавший головой в ответ на ее бесконечные, журчавшие, как ручей, наставления. По ночам было слышно, как они прыгают по комнате, чтобы согреться.
Университет, арабский язык, дежурства в коммуне… Казалось, что в этой тесноте для Варвары Николаевны не было места. Но я не забывал о ней.
Теперь я знал о ней довольно много. Она окончила философский факультет в Берне и шоферские курсы в Париже. Она была знакома с Инессой Арманд. Ей писали портнихи, сельские старосты, художники. Она была нужна всем. В апреле 1917 года она вернулась в Россию.
Я нашел ее фотографию — низко заколотые волосы, причесанные на прямой пробор, почти прямая линия лба и носа, необычайная женственность в плавном повороте головы, в разрезе умных и нежных глаз. Чехову, написавшему о красавицах, захотелось бы написать и о ней.
Управдом Виноградов, все еще думавший, что «тип» — это бранное слово, явился и мстительно сообщил, что Швиттау приезжает на днях. И он действительно приехал — длинный, вежливый, лысеющий, улыбающийся, осторожный. Он объяснил, что у него нет претензий, тем более что, являясь ныне латвийским подданным, он имеет постоянное местопребывание в Риге. Но это местопребывание в настоящее время пустует, потому что он и его семья не могут, к сожалению, воспользоваться мебелью, оставшейся в Петрограде. Он приехал за мебелью — и только.
Его крепкий нос с белым кончиком время от времени вздрагивал: от страха или отвращения? Мы были для него бандой опасных оборванцев, ворвавшихся в его обжитой, уютный, чистенький дом.
Опьяненный тем, что его имущество сохранилось, он танцующей походкой расхаживал по квартире, объясняя нам значение семейных реликвий.
— Эта музыкальная шкатулка, играющая несколько старинных пьес, была подарена моей жене, когда она была еще ребенком.
Эти цветы, сделанные, как видите, очень искусно, я подарил своей теще в день ее семидесятипятилетия.
Цветы были дрянные. Вместо пестиков в них торчали свечки.
— Ровно семьдесят пять, — с восторгом объяснил Швиттау. — Вы можете сосчитать. Не больше и не меньше.
Три дня он вывозил мебель, и в коммуне становилось все пустыннее, все веселее. В комнатах, которые стали теперь огромными и светлыми, почему-то хотелось петь, расхаживать большими шагами. Солнце, прежде тонувшее в портьерах, в мягкой пыльной мебели, рванулось в окна и разыгралось вовсю. Воздух стал чувствовать себя заметно лучше. Не хуже самого господа бога Швиттау ускорил для нас приближение весны.
Я принес ему письма Варвары Николаевны. Он сказал, что это была необыкновенная личность — женщина-деятель, женщина-революционер. Лично он, Швиттау, уважает ее как свояченицу и революционера. Она уехала за границу и там тоже работала для революции, так что мы (он сперва сказал «вы») должны быть ей благодарны. Он, Швиттау, не знает, где она находится в настоящее время, но думает, что она, к сожалению, едва ли жива. По-видимому, она уже не жива, потому что прошел слух, что она действовала среди французских моряков, высадившихся в Одессе. Но действовала неосторожно, и в результате, к сожалению, ее, по-видимому, расстреляли. Необыкновенная личность, и притом красивая женщина — вот что особенно интересно! Жена очень плакала, очень рыдала. Он, Швиттау, тоже рыдал, потому что это потеря, большая потеря.
Он говорил вибрирующим от нежности голосом. Белый кончик носа блестел. От всей души он поблагодарил меня за то, что я сохранил ее письма.
— Вы получите от моей жены признательное послание, — сказал он.
Дорогая мебель была отправлена в Ригу, а дешевая сложена в темной комнате за кухней. Швиттау уехал, и жизнь в коммуне пошла своим чередом.
Я не получил признательного послания от супруги Швиттау Он не вернулся, и было решено извлечь из темной комнаты кухонный стол, в котором нуждалась коммуна.
Прочитав в словаре иностранных слов, что «тип» — это образец, а в литературе — обобщенный образ, управдом Виноградов лично взломал дверь. В комнате пахло пылью. Мебель была сложена до потолка. На полу белели маленькие мягкие горки бумаги. Это был архив Варвары Николаевны, съеденный мышами.
Среди сохранившихся листков я нашел ее письмо из Одессы: «Милая Леля, я счастлива. Не беспокойся, не думай обо мне. Как живется тебе на Песках со своим лапутянином? Бедная ты моя! Говорят, у вас голод, реквизируют комнаты. Поговори с Аносовым сошлись на меня…» И дальше: «Марсель Вержа будет весной в Петрограде. Ты все поймешь с первого слова. Расскажи ему обо мне, покажи мои письма…»
В старой, редкой книге «Памятник борцам революции» я нашел биографию Марселя Вержа. Это был рабочий-металлист, делегат Третьего конгресса Коминтерна. В конце сентября 1920 года, возвращаясь на родину через Норвегию, он утонул в Ледовитом океане.