— И ничего, закончила школу, поступила в институт, — с деланным удивлением сказал я.
— Дурак ты, — сказала Мидори. — Ты что, не знаешь? Было б чутье, а экзамены можно сдать и так. Ни шиша не зная.
— У меня чутье не такое острое, как у тебя, поэтому приходится мыслить систематически. Как ворона тащит стеклышки в гнездо.
— Ну и к чему тебе это?
— Кое-что начинает получаться лучше.
— Что, например?
— Например, метафизическое мышление, изучение нескольких иностранных языков…
— И где это может пригодиться?
— Зависит от человека. Некоторым идет на пользу, другим — нет. Но это все — тренировка, пригодится или нет — другой вопрос. Как я говорил в начале…
Мидори заинтересованно хмыкнула и потянула меня за руку вниз по склону:
— А ты умеешь объяснять.
— Серьезно?
— Еще бы. Знаешь, скольким я задавала вопрос про это самое сослагательное наклонение? Думаешь, кто-нибудь дал вразумительный ответ, как ты? Даже учителя английского не смогли. Стоит спросить, все начинают либо сбиваться, либо сердиться и делать из меня идиотку. И никто не может объяснить толком. Был бы кто-нибудь вроде тебя, объяснил мне все это, глядишь — и заинтересовалась бы сослагательным наклонением.
— Хм…
— Ты когда-нибудь читал «Капитал»?
— Читал. Правда, не полностью. Как и многие.
— И… понял?
— Местами — понял, местами — нет. Чтобы адекватно читать «Капитал» нужно обладать соответствующей системой мышления. Конечно, «Марксизм в картинках» не понять сложно.
— Как ты считаешь, может никогда не читавший таких книг первокурсник прочесть «Капитал» и все сразу усвоить?
— Вряд ли, — ответил я.
— Я, поступив в институт, записалась в фольклорный кружок. Хотелось песен попеть. Ну и что ты думаешь? Сборище жутких прохиндеев. Как вспомню, так вздрогну. Не успела записаться, потребовали прочесть Маркса. Конкретно — читай от сих и до сих. Объясняли, что фольклор необходимо связывать с социал-радикализмом. Что поделаешь, пришлось себя не помня читать Маркса. Вернувшись домой, засела. Что к чему? Белиберда какая-то. Сослагательное наклонение и то проще. На третьей странице бросила. А на следующем собрании говорю: «Читала, но ничего не поняла». С тех пор меня держат за дуру. Говорят, нет понимания проблемы, социально-отсталая. Какая чушь! А я всего-то сказала, что текст не поняла. Как тебе это?
— Угу.
— А как они дискутировали… С умными лицами, трехэтажными фразами. Мне стало непонятно, спрашиваю: «Что значит „империалистическая эксплуатация“? Существует ли какая-нибудь связь с Ост-Индской компанией?» Или: «Означает ли крах промышленных кооперативов, что после институтов нельзя устраиваться на работу в фирмы?» Но никто мне ничего не объяснил. Куда там — все разозлились. Поверишь?
— Верю.
— Как ты живешь, не зная таких вещей? О чем думаешь по жизни? И все — клеймо. Глупая. Простонародье. Но мир и держится на простонародье, эксплуатируется — тоже простонародье. К чему тогда революция, если бросаться непонятными простонародью словами? В чем заключаются социальные перемены? Я ведь хочу сделать этот мир лучше. Если до сих пор продолжается эксплуатация, с ней нужно непременно покончить. Поэтому и спрашиваю. Ведь так?
— Так.
— Я тогда подумала: все они — пройдохи. Бросаются громкими словами, петушатся, охмуряют первокурсниц, а сами мечтают лишь о том, как забраться им под юбку. А переходят на четвертый курс — коротко стригутся, шустро устраиваются в свои «Мицубиси», «Ти-Би-Эс», «Ай-Би-Эм», «Банк Фудзи», обзаводятся не имеющими понятия о Марксе женами и дают своим детям до жути вычурные имена. Какой там крах промышленных кооперативов? Смешно до слез. Другим первокурсникам еще хуже. Делают понимающий вид и глупо улыбаются. А потом говорят мне: «Дуреха. Понимаешь не понимаешь — сиди, поддакивай». Рассказать историю похлеще?
— Давай.
— Однажды нам пришлось пойти на ночную маевку. Девушкам сказали сделать и принести по двадцать штук «нигири»[36]. Чего смеяться? Это же чистой воды половая дискриминация. Ладно, думаю, не стоит устраивать бучу по пустякам, молча делаю эти самые нигири. Вкладываю, как положено, моченые сливы, обматываю полоской водорослей. Ну и что, думаешь, мне потом сказали? «У Кобаяси нигири только с одной сливой. Нет бы разные сделать. У других и с красной рыбой, и с тресковой икрой, и даже с омлетом». Я так обалдела, что слова вымолвить не могла. С какой это стати мыслители революции устраивают скандал из-за несчастных рисовых колобков? Куда уж лучше: со сливой и в водорослях? Лучше б о детях Индии подумали.
Я засмеялся.
— Ну и что стало с кружком?
— В июне бросила. Достали, — сказала Мидори. — Но в этом институте почти все — жулики. Трясутся, чтобы никто не понял, что они ни черта не знают. Все читают одинаковые книги, сыплют одинаковыми словами, восхищаются Колтрейном и Пазолини. И это — революция?
— Да, действительно. Ничего не могу сказать. Революции не видел.
— Если это революция, то она такая мне даром не нужна. Еще возьмут и расстреляют за сплошную сливу с водорослями. Тебя уж точно кокнут. За объяснение сослагательного наклонения.
— Возможно, — сказал я.
— Именно так. Я знаю. Потому что я — простонародье. Свершится революция или нет, простонародью остается лишь выживать бог весть в каком месте. Что же тогда революция? Смена вывесок у институтов власти? Но им этого не понять. Тем, кто бросается громкими словами. Ты видел когда-нибудь фининспектора?
— Нет.
— Я — много раз. Заходит, как к себе домой, и начинает важничать. «Что это… за счета? Чем вы здесь… занимаетесь? Это что — издержки? Тогда показывай чеки! И это — чеки?» Мы забиваемся в угол, на обед заказываем на дом лучшие суси. Только отец ни разу не утаил доходы. Правда. Он — такой. Старого склада. А фининспектор знай придирается. Мол, чеков мало. Чего смеяться? Мало чеков — значит, нет прибыли. Слушаю все это, а самой так обидно. И хочется на него заорать: «Иди к богатеям и попробуй там это сказать!» Слушай, как ты думаешь, фининспекторы изменятся после революции?
— Очень сомневаюсь.
— Тогда я не верю в революцию. Я верю только в любовь.
— «Пи-ис», — сказал я.
— «Пи-ис», — сказала и Мидори.
— Куда мы идем, кстати? — поинтересовался я.
— В больницу. Отец там лежит, и сегодня мне нужно весь день за ним присматривать. Моя очередь.
— Отец? — удивленно воскликнул я. — Разве он не в Уругвай уехал?
— Враки все это, — как ни в чем не бывало сказала Мидори. — Только собирается. Уже очень давно. Да только куда ему ехать? Он из Токио-то ни разу не выезжал.
— А что с ним?
— Говоря откровенно, вопрос времени.
Я продолжал идти молча.
— То же, что и с матерью. Вот и все. Опухоль мозга. Поверишь? Лишь два года, как от этого мама умерла. Теперь вот у отца — опухоль мозга.
В университетской больнице — отчасти из-за воскресенья — было столпотворение посетителей и ходячих больных. Витал ни с чем не сравнимый госпитальный дух. Все было пропитано смесью дезинфицирующих средств и букетов посетителей, мочи и матрасов; еле слышно семеня, сновали по коридорам медсестры.
Отец Мидори лежал в двухместной палате ближе к дверям. Будто распластанный подраненный зверек. Он не шевелился. Свешивалась левая рука с капельницей. Исхудавший и щуплый — казалось, он будет худеть и усыхать дальше. Голова обмотана бинтом, посиневшая рука вся истыкана уколами. Он рассеянно смотрел в некую точку пространства, а стоило мне войти, едва перевел на нас глаза, налитые кровью, и спустя секунд десять уже вернул ослабленный взгляд в прежнюю точку.
По этим глазам можно было понять, что человек скоро умрет. В его теле почти не оставалось жизни. Лишь какой-то призрачный след былой силы. Так ждет сноса обветшавший дом, из которого уже вынесли мебель и всякую утварь. Вокруг его потрескавшихся губ, как бурьян, местами торчали клочки щетины. У меня пронеслось: «Борода у него, видать, тоже обессилела».