29 августа 1885 * * * Прости – и все забудь в безоблачный ты час, Как месяц молодой на высоте лазури; И в негу вешнюю врываются не раз Стремленьем молодым пугающие бури. Когда ж под тучею, прозрачна и чиста, Поведает заря, что минул день ненастья, – Былинки не найдешь и не найдешь листа, Чтобы не плакал он и не сиял от счастья. 26 декабря 1886 СВЕТОЧ Ловец, все дни отдавший лесу, Я направлял по нем стопы; Мой глаз привык к его навесу И ночью различал тропы. Когда же вдруг из тучи мглистой Сосну ужалил яркий змей, Я сам затеплил сук смолистый У золотых ее огней. Горел мой факел величаво, Тянулись тени предо мной, Но, обежав меня лукаво, Они смыкались за спиной. Пестреет мгла, блуждают очи, Кровавый призрак в них глядит, И тем ужасней сумрак ночи, Чем ярче светоч мой горит. 16 августа 1885 * * * Нет, я не изменил. До старости глубокой Я тот же преданный, я раб твоей любви, И старый яд цепей, отрадный и жестокий, Еще горит в моей крови. Хоть память и твердит, что между нас могила, Хоть каждый день бреду томительно к другой, Не в силах верить я, чтоб ты меня забыла, Когда ты здесь, передо мной. Мелькнет ли красота иная на мгновенье, Мне чудится, вот-вот, тебя я узнаю; И нежности былой я слышу дуновенье, И, содрогаясь, я пою. 2 февраля 1887 * * * Светил нам день, будя огонь в крови... Прекрасная, восторгов ты искала И о своей несбыточной любви Младенчески мне тайны поверяла. Как мог, слепец, я не видать тогда, Что жизни ночь над нами лишь сгустится, Твоя душа, красы твоей звезда, Передо мной, умчавшись, загорится. И, разлучась навеки, мы поймем, Что счастья взрыв мы промолчали оба И что вздыхать обоим нам по нем, Хоть будем врознь стоять у двери гроба. 9 июня 1887 * * * Когда читала ты мучительные строки, Где сердца звучный пыл сиянье льет кругом И страсти роковой вздымаются потоки, – Не вспомнила ль о чем? Я верить не хочу! Когда в степи, как диво, В полночной темноте безвременно горя, Вдали перед тобой прозрачно и красиво Вставала вдруг заря И в эту красоту невольно взор тянуло, В тот величавый блеск за темный весь предел, Ужель ничто тебе в то время не шепнуло: Там человек сгорел! 15 февраля 1887
<<...>> И рядом с тютчевским определением, имеющим всю глубину и всеобъемлемость формулы: «мысль изреченная есть ложь», должно быть поставлено равносильное, но исполненное жизни восклицание Фета: О, если б без слова Сказаться душой было можно! Фет в одном стихотворении уподоблял создания искусства туманностям, чуть видным среди звезд: Стыдно и больно, что так непонятно Светятся эти туманные пятна, Словно неясно дошедшая весть! В другом месте он сравнивал воплощенную мечту с заревом пожара: Когда читала ты мучительные строки, – спрашивал он, Ужель ничто тебе в то время не шепнуло: Там человек сгорел! Перед астрономом – только легкие облачки и спирали слабого света. А в действительности это – целые миры, тысячи солнц и планет, миллионы лет всех форм бытия, борьбы, исканий, осуществлений! Перед читателем только красивое зрелище: зарево на ночном небе, только певучие стихи, смелые образы, неожиданные рифмы. Как легко пробежать глазами стихотворение и почтить его «едким осужденьем» или «небрежной похвалой». Но за этими двенадцатью строчками целый ужас – «Там человек сгорел!» Кто же поймет его, если даже для самого художника, когда он отдаляется от своих созданий, они – «только неясно дошедшая весть»! Поэт, стремясь в словах, которые ежедневно влекутся по «торжищам» и «рынкам», воплотить «живую тайну вдохновенья», подобен младенцу, который думает, что может рукой поймать в волнах ручья отражающуюся в нем луну... Луна плывет и светится высоко, Она не здесь, а там! И вот не под влиянием «минутного аристократического восхищения», а с горьким сознанием Фет унижал свое вдохновение пред полнотою бытия. В искусстве, которое казалось единственно подлинным, единственно стойким в мятущемся потоке явлений, он увидел тот же яд лжи, искажающий, обезображивающий прозрение художника. В безднах ища опоры, «чтоб руку к ней простреть», он ухватился за искусство. Но оно подалось, оно не выдержало его тяжести. И вновь он остался один, И немощен, и гол Лицом к лицу пред пропастию темной. Тогда в этом обширном мире, в этом «мировом дуновении грез», не осталось для него ничего, что имело бы самодовлеющее значение, кроме собственного я. В центре мира оказалась не мертвая статуя, не «искусство для искусства», а живой человек. Так, куда бы мы ни шли по земле, мы всегда увидим самих себя в самой середине горизонта, и все радиусы небесного свода сойдутся в нашем сердце. Фет отказался от своего первоначального поклонения искусству не потому, чтобы забыл «о великом назначении человеческого духа», а потому, что поставил его слишком высоко. «Буду буйства я жизни живым отголоском» – вот как примирил он притязания жизни и искусства. Человек, для человека есть последняя «мера вещей». В человеке – все, и вся жизнь, и вся красота, и весь смысл искусства. Какие бы великие притязания ни высказывала поэзия, она не могла бы сделать большего, как выразить человеческую душу. Понимая это, Фет слагал восторженные гимны личности. <<...>> |