— Милый друг, — ответил отец, — вы увидите, что когда ему исполнится двадцать лет, он почувствует отвращение к славе.
— Дай бог, — сказала матушка, — я не люблю тщеславных людей.
Богу было угодно, чтоб отец мой оказался прав. Как король Ивето [238], я отлично обхожусь без славы и вовсе не стремлюсь запечатлеть имя Пьера Нозьера в памяти потомков.
И все же теперь, когда, печальный и одинокий, я прогуливаюсь, окруженный роем далеких воспоминаний, по Ботаническому саду, меня охватывает непреодолимая потребность поведать неизвестным друзьям о моей былой мечте прожить жизнь анахоретом, словно эта детская мечта может озарить улыбкой мысли моих ближних.
Прав ли я был, что уже в шестилетнем возрасте отказался от военного поприща и с той поры не мечтал стать солдатом? Пожалуй, теперь я слегка сожалею об этом. В военной службе есть свое достоинство. Солдату ясен его долг, тем более что рассуждения тут недопустимы. Человек, который может обсуждать свои поступки, вскоре замечает, как часто он бывает не прав. Только священнослужители и солдаты не ведают мук сомнений.
Но к мечте стать отшельником я возвращался всякий раз, когда мне казалось, что жизнь — великое зло, иначе говоря: ежедневно. Но ежедневно природа тащит меня за уши и возвращает к развлечениям, в которых протекает жизнь скромных людей.
II. Дядюшка Лебо
В «Воспоминаниях» Генриха Гейне встречаются портреты, изумительные по своему реализму, и все же овеянные поэзией. Таков портрет Симона Гельдерна, дяди поэта. Это был, — говорит Генрих Гейне, — большой чудак, отличавшийся чрезвычайно скромной и в то же время чрезвычайно оригинальной внешностью: невысокий, невозмутимо спокойный, с бледным и суровым лицом, с правильным греческим носом, несомненно на треть более длинным, чем носы, украшавшие греков. Он одевался по старинной моде, носил короткие штаны, белые шелковые чулки, башмаки с пряжками и, как было принято в то время, довольно длинную косу. Когда этот старичок семенил по улицам, коса болталась во все стороны, перекидываясь с одного плеча на другое, словно издеваясь над своим владельцем за его же спиной.
У старого чудака была возвышенная душа, и его скромный редингот, фалды которого напоминали хвостик трясогузки, облекал последнего рыцаря. Но отнюдь не странствующего. Он безвыездно жил в Дюссельдорфе, в своем «Ноевом ковчеге». Так прозвали унаследованный им от отца домик за изящно вырезанный над дверью ковчег, раскрашенный в яркие цвета. Там он предавался своим любимым занятиям: наивному гелертерству, библиомании и страсти к бумагомарательству, печатаясь преимущественно в политических газетах и неизвестных журналах.
Лишь ревностная забота об общественном благе понуждала к писательству бедного чудака Симона Гельдерна. Давалось оно ему не легко. Даже мыслить и то стоило ему огромных усилий. Он писал сухим, устаревшим стилем, которому научился в иезуитских школах. «Но именно дядя, — говорит Генрих Гейне, — оказал огромное влияние на мое умственное развитие, и я ему бесконечно обязан. Как ни различны были наши взгляды, его литературные упражнения, надо сказать довольно жалкие, пробудили во мне охоту писать».
Старик Гельдерн напоминает мне другой образ, но боюсь, что он покажется бледным и лишенным обаяния, ибо существует только в моих воспоминаниях. Я, верно, никогда не овладею искусством создавать фантастические и вместе с тем правдивые портреты, тайну которого знали Рембрандт и Генрих Гейне. А жаль! Оригинал стоит того, чтоб его изобразил умелый художник.
Да, и у меня был свой Симон Гельдерн, внушивший мне с детских лет духовные интересы и страсть к писательству. Его звали Лебо; ему, быть может, я обязан тем, что вот уже пятнадцать лет мараю бумагу, записывая свои мысли. Не знаю, благодарить ли мне его. Во всяком случае, он внушил своему ученику страсть, столь же невинную, как и его собственная.
Его страстью было составлять каталоги. Он составлял все новые и новые каталоги. Когда мне было десять лет, я восторгался им, я полагал, что составлять каталоги куда прекраснее, чем выигрывать сражения. С той поры мой вкус несколько испортился, но в сущности не до такой степени, как это можно предполагать. Дядюшка Лебо, как его называли, еще и до сей поры кажется мне достойным похвал и зависти, и если, вспоминая этого старого друга, я иногда усмехаюсь, то моя веселость полна теплоты и нежности.
Дядюшка Лебо был очень стар, когда я был очень молод, поэтому мы великолепно ладили.
Все в нем вызывало у меня доверчивое любопытство: очки, надетые на большой нос картошкой, румяное и полное лицо, жилет в цветочках, просторное стеганое пальто с оттопыренными карманами, набитыми старыми книгами, весь его добродушный и чудаковатый облик. Он носил низкую шляпу с широкими полями, вокруг которых вились, словно жимолость по перилам балкона, его седые волосы. Все, что он говорил, было просто, кратко, занимательно, образно, как детская сказка. Дядюшка Лебо был большим ребенком и развлекал меня, не прилагая к этому никакого старания. Он был близким другом моих родителей, считал меня смышленым и спокойным мальчиком и охотно приглашал к себе домой, где его навещали только крысы.
Он квартировал в старом доме, выходившем фасадом на крутую улицу, которая вела к Ботаническому саду и на которой, думается мне, в то время жили все парижские бочары и торговцы пробками. Мне никогда не забыть стоявшего там запаха бурдюков и бочек. В сопровождении старой служанки Нанон я проходил через палисадник, подымался на крыльцо и входил в удивительно оригинальное жилище. Гостей встречали мумии, стоявшие вдоль стен в передней; одна была заключена в золоченый футляр, иссохшие тела других были прикрыты только почерневшими лохмотьями; еще одна, освобожденная от погребальных перевязей, пялила на вас эмалевые глаза и скалила белые зубы. Такой же страшной казалась мне и лестница: на стенах висели цепи, железные ошейники, огромные тюремные ключи толщиною в руку.
От дядюшки Лебо можно было ожидать, что он, подобно Бувару, включит в свою коллекцию даже старую виселицу [239]. Во всяком случае, ему принадлежала веревочная лестница Латюда [240]и дюжина кляпов. Четыре комнаты его квартиры мало чем отличались одна от другой. Они были завалены до самого потолка книгами, загромождавшими все полки, куда были также запиханы карты, медали, воинские доспехи и знамена, почерневшие картины и обломки каменных или деревянных скульптур. На колченогом столе и на сундуке, источенном червями, возвышались горы разрисованного фаянса.
Все, что можно было повесить, висело на потолке в самом жалком положении. В этом хаотическом музее все одинаково покрывал слой пыли, под которым трудно было разобрать отдельные предметы, казалось державшиеся только потому, что паук оплел их густой паутиной.
Дядюшка Лебо, по-своему понимавший методы хранения предметов искусства, запрещал Нанон смахивать пыль с полок. Любопытнее всего было то, что в этом развале все вещи выглядели либо печальными, либо насмешливыми и злобно косились на пришельцев. Мне чудилось, что это целый народ, заколдованный злыми духами.
Обычно дядюшка Лебо сидел у себя в спальне, загроможденной, как и прочие комнаты, но менее пыльной, ибо тут старой служанке дозволялось, в виде исключения, орудовать веником и щеткой. Добрую половину комнаты занимал длинный стол, усеянный кусочками картона.
Мой старый друг в халате с разводами и в ночном колпаке с простодушным увлечением работал за этим столом. Он составлял каталоги. А я, широко раскрыв глаза, затаив дыхание, дивился ему. Он составлял каталоги книг и медалей. Вооружившись лупой, он покрывал карточки аккуратным бисерным почерком. Я не представлял себе, что может существовать более интересное занятие. Я ошибался. Нашелся издатель, напечатавший каталоги дядюшки Лебо, и тогда я увидел, как мой друг правил корректуру. Он ставил на полях гранок какие-то таинственные значки. И тут я понял, что это и есть самое интересное занятие в мире, и оробел от восхищения.