Несмотря на то, что он никогда и ни к кому не приспособлялся, несмотря на прямоту его языка и резкость иных «нигилистических» заявлений, к нему шли люди самого различного типа: и сравнительно индифферентные к религиозным вопросам «хохлы», и румыны, и строгие приверженцы «древнего обряда». Нередко мне приходилось заставать у него «приятелей» из старообрядческого монастыря («Русской славы»), затерянного в лесных ущельях румынских Балкан. И когда такой калугер беседовал с доктором Петром «нигилистом», то было странно видеть непосредственное братство, соединявшее этих людей с такими противоположными взглядами. Истинно, он был «как дети», и никто из наиболее фанатичных верующих не решался оспаривать у него право, которое Христос предоставил людям с детской душой. Несмотря даже на то, что он далеко не претендовал на святость в разных проявлениях личной жизни.
В Добрудже он прожил лет тридцать, и его колоритная фигура стала как бы необходимой выдающейся особенностью Тульчи. К нему шли не только за врачебными советами, но и во всех трудных случаях жизни, особенно когда первобытные взгляды наших земляков сталкивались с чуждыми нормами румынского права. Он выслушивал запутанные и часто возбужденные объяснения толпы «ходаков» с своей юмористической улыбкой, сдерживал страсти каким-нибудь метким словечком и брал на себя посредничество перед властями. Порой, при обсуждении каких-нибудь общих вопросов местной добруджанской жизни, к экспертизе «русского доктора» прибегали и высшие бухарестские власти. Своеобразная фигура являлась тогда в приемных господ высших администраторов, — в том же незатейливом костюме и с той же юмористической улыбкой философа, не так уж много ожидающего с этих высот для страны в ничего решительно для себя лично.
Жил он философом-бобылем, окруженный общей любовью, не всегда, однако, заменяющей личные и семейные привязанности. Правда, у него были настоящие искренние друзья из среды таких же выходцев русских и частью румын. Порой приезд родных из России, порой поездка к друзьям в Плоешти, Бухарест или Яссы являлись для него просветами в одинокой жизни. Всюду он приносил с собой обаяние своей личности и то особое настроение, которое дается согласием основных фактов личной жизни с самыми глубокими стремлениями души. Всю жизнь, однако, он тяготел к России, мечтая вернуться на родину среди более свободных условий. Мечта эта засветилась ярче в «дни свободы», но скоро померкла. При «российской конституции» этот непосредственно правдивый человек с так резко выраженной индивидуальностью и стихийно-свободною речью, конечно, не мог бы найти на родине места нигде, кроме разве Сибири.
В начале декабря прошлого года ему пришлось отправиться к больному, на другой берег Дуная. Пьяный лодочник опрокинул лодку, и доктору пришлось плыть в ледяной воде к острову, а потом ждать часа полтора в холодной рыбачьей избушке, пока из соседней деревни привезли сухое платье. Его закидали горой всякой одежды, но было поздно. На богатырский организм накинулась сразу целая коллекция болезней, накоплявшихся до случая. 11 августа он умер в Бухаресте от болезни печени. Румынская печать проводила русского скитальца теплыми некрологами. «В Тульче, — пишет выдающийся румынский публицист Josiph Nadejde (в газете „Dimineaza“), — не было ребенка, который бы не знал русского доктора. Уважение к нему было тем больше, что во всей его жизни чувствовалось самоотречение и подвиг…» «Глядя на этого человека, до такой степени снисходительного и полного любви к грешному и страдающему люду и в то же время так фанатически верного своим идеям, — казалось, что видишь лучшее воплощение русского движения, как оно дано в образах русской литературы…»
Сравнительно свободные политические учреждения Румынии дали ему при жизни возможность найти подобие родины в широких степях Добруджи, оглашаемых русским говором. Похоронен он в Бухаресте. Похороны были «гражданские».
1911
И.А. Гончаров и «молодое поколение»*
(К 100-летней годовщине рождения)
I
«Это был какой-то всепоглощающий, ничем непобедимый сон, истинное подобие смерти. Все мертво, только из всех углов несется разнообразное храпенье на все тоны и лады.
Изредка кто-нибудь вдруг поднимет со сна голову, посмотрит бессмысленно, с удивлением, на обе стороны и перевернется на другой бок или, не открывая глаз, плюнет спросонья и, почавкав губами или проворчав что-то под нос себе, — опять заснет.
А другой быстро, без всяких предварительных приготовлений, вскочит обеими ногами с своего ложа, как будто боясь потерять драгоценные минуты, схватит кружку с квасом и, подув на плавающих там мух так, чтобы их отнесло к другому краю, — отчего мухи, до тех пор неподвижные, сильно начинают шевелиться, в надежде на улучшение своего положения, — промочит горло и потом падет опять на постель, как подстреленный».
Я не буду продолжать этих выписок. Всякий русский читатель хорошо помнит эту изумительную картину сна, от которой веет настоящим сонным кошмаром, которая угнетает воображение, опутывает ум какими-то частыми, клейкими, вяжущими нитями, гипнотизирует и подавляет волю. Читаешь и чувствуешь, что личные мускулы сжимаются, подходит невольная судорожная зевота…
Знаменательна при этом небольшая деталь: мухи в кувшине с квасом. Они уже заснули мертвым сном в медленно убивающей тепловато-кислой гуще… Кто-то спросонья подул на них и… они начинают шевелить ножками «в надежде на улучшение своего положения». Напрасно: тот, кто на время привел в движение убивающую их среду, — сделал это лишь спросонья, и опять его могучий храп носятся над их полусонной агонией…
Гончаров был один из самых ярких реалистов гоголевской школы, но вместе с тем в его творчестве часто прорывался символизм. Порой намеренный и потому не особенно удачный, порой художественно-бессознательный, как в этой детали. Эта картина мушиной агонии поразительно оттеняет все изображение: является представление о чем-то еще живом, способном летать, но уже умирающем в атмосфере неподвижного зноя и кошмарного сна. «А ребенок все наблюдал и наблюдал»… И вы чувствуете, что детская душа тоже беспомощно бьется, пытаясь взлететь над этим царством сна, но тонкие нити уже опутывают липкою сетью детскую душу… Это — история и Обломова, и Адуева, и Райского… Это, наконец, символическая картина всего дореформенного (и отчасти и пореформенного) русского строя, Обломовка — его гениальная иллюстрация, навеки засосанный ею Обломов — его типический продукт, Гончаров — его певец, изобразитель и сатирик.
Гончаров признавал, что Добролюбов верно объяснил ему значение его собственного творчества. «Обломов» — страшная сатира. Но Гончаров, изображая ее, не чувствовал себя сатириком. Для сознательной сатиры нужен пафос или хоть лиризм отрицания, ненависти, смеха. У Гончарова для всей описываемой им жизни была только симпатия и любовь… «Может быть, — пишет он („Лучше поздно, чем никогда“), — мои лица кажутся другим не такими, как я понимал их… потому еще, что в них сквозит много близкого и родного автору и заметно пробивается кровная любовь к ним».
Гончаров скромничал: он должен был бы хорошо знать, что большинство выведенных им лиц отличаются поразительной рельефностью. Он приписывает это своей любви к изображаемому быту и говорит далее о том, что такая любовь к изображаемому необходима всякому художнику. В пример он приводит, между прочим, Гоголя, Тургенева и даже Щедрина. Но Гоголь, консерватор и крепостник в холодной мысли, чувствовал пламенную ненависть к порокам тогдашней России. Он сознательно высмеивал их в лице своих героев. Тургенев еще более сознательно отрицал уже крепостное право, отдавая свои мягкие симпатии угнетенной стороне. Щедрин прямо ненавидел Пошехонье с его Головлевыми…
У Гончарова другое: он любит именно то самое, что огромный талант мог ему изобразить с такой бессознательно сатирической силой. Гончаров много раз повторял, что сам чувствует себя Обломовым. Конечно, относительно человека, написавшего между прочим «Фрегат Палладу» (для чего пришлось сделать кругосветное путешествие на парусном судне) и давшего столько превосходных произведении, — это нужно понимать с большими ограничениями. Но психологически это все-таки верно. Он, конечно, мысленно отрицал «обломовщину», но внутренно любил ее бессознательно глубокой любовью. При всем ужасе, который во всяком живом человеке возбуждает картина обломовского сна, — откуда-то из глубины души незаметно просачивается баюкающая струйка, лениво ласкающая, тихо манящая: «Эх, попасть бы вот этак же…» И такая же бессознательная враждебность к слишком резким звукам, нарушающим тяжелое благодушие этого «покоя, близкого к смерти».