Послеобеденный сон в Обломовке — это поэзия детства самого Гончарова. Правда, он происходил не из дворянской семьи, а из городской, купеческой. Но биографы отмечают, что дом Гончаровых был точная копия обломовской барской усадьбы, а город, где он находился, — Симбирск.
Симбирск — приволжский город, пристань, но из всех приволжских городов это самый тихий, сонный и застойный. Всякий, ехавший хотя бы в качестве туриста по Волге, наверное побывал в Нижнем, Казани, Самаре, Саратове… Просто из любопытства, потому что во время продолжительной стоянки парохода там что-то сверкает, гремит, переливается и манит незнакомой и бойкой жизнью. Симбирск спрятался за гору. К нему очень трудно взобраться по огромному и трудному взвозу (изображенному в «Обрыве»), и сам он как будто недоброжелательно и угрюмо желает, чтобы этот беспокойный пароход с толпой суетящихся людей отвалил поскорее, оставив его в спокойной дремоте. Если все-таки вы преодолеете и трудности въезда, и какое-то ощущение равнодушия и даже нерасположения, веющего с этих крутых склонов, то найдете приблизительно то же, что описывал Гончаров: «По приезде домой по окончании университетского курса, меня обдало той же „обломовщиной“, какую я наблюдал в детстве. Самая наружность родного города не представляла ничего другого, кроме картины сна и застоя. Те же большею частью деревянные дома и домишки, с мезонинами, с садиками, окруженные канавками, густо заросшими полынью и крапивой, бесконечные заборы… та же пустота и безмолвие на улицах… Так и хочется заснуть самому»… Несмотря на то, что внизу льется бойкая жизнь великой реки, город будто залит сонной одурью степи. В последние годы мы знали много о жизни других городов и губерний, особенно приволжских. Там все-таки вскипала какая-то борьба, порой заявлял о себе земский либерализм, потом брала верх реакция, бурлили две-три газеты… Ничего подобного мы не слышим о Симбирске, и даже первая газета, если не ошибаемся, явилась там очень недавно…
В этом сонном городе вам укажут, близ Киндяковской рощи, бывшую Гончаровскую усадьбу, послужившую моделью для Обломовки, и обрыв, под которым раздавались зловещие выстрелы Марка Волохова, предвещая новую полосу русской жизни.
Тут запали в душу Гончарова основные элементы его художественного творчества. С инстинктом крупного художника, он, сын купца, почувствовал, что настоящая родина его дарования — не купеческая лавка, не бойкая пристань, а тихая патриархальная дворянская усадьба, проникнутая насквозь старыми заветами, дореформенного строя. В нее он перенес и свои художественные интуиции, и великую способность изображения, и… свои глубокие симпатии…
Правда, он не был ни крепостником, ни ретроградом по убеждению; в своих романах он касается многих «переходных мотивов» тогдашней эпохи, а в своих автобиографических статьях вполне благожелательно отзывается о реформах Александра II. Но его деятельные Штольцы и Тушины — фигуры довольно бледные и всегда второстепенные. Он их одобряет, — да; но довольно к ним равнодушен. Внутренним светом его симпатий и любви освещены другие персонажи: бабушка из «Обрыва», Викентьев, Марфинька, Вера, даже… Обломов. Обломова он тоскливо жалеет, но невольно чувствуется, что весь строй бабушкиного царства ему глубоко, органически симпатичен, а фигура бабушки вырастает местами в полумистическое олицетворение России. Рисует он их с художественной правдой, превращающей то и дело панегирик в сатиру, но все же симпатии его распределены довольно ясно: старозаветной бабушке — любовное обожание и преклонение; прогрессивным персонажам — дань полуобязательного уважения; мечтательным Райским — снисходительное пренебрежение, не лишенное оттенка симпатии. Марку Волохову — глубокое органическое отвращение и ненависть.
II
Позволю себе остановиться на одном своем юношеском воспоминании.
Помню, при чтении «Обрыва», меня, тогда гимназиста, с душой, уже смутно откликавшейся на «новые веяния» в литературе и жизни, поразила одна черточка, брошенная Гончаровым вскользь и как бы мимоходом. Относится она к бабушке и ее Малиновскому царству. Когда заболевала Марфинька, Вера или хоть Райский, — бабушка тревожится, зовет врача, сама придумывает всевозможные средства. Когда болезнь посещает людскую, — бабушка тоже проявляет заботы (она человек очень добрый), но часто это кончается тем, что больную отправляют к Меланхолихе — бабе-лекарке, «к которой отправляли дворовых и других простых людей на вылечку». «Бывало, — говорит Гончаров, — после ее лечения иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от ней без глаза или без челюсти, но все же боль проходила, и мужик или баба работали опять. Этого было довольно и больным, и лекарке, а помещику и подавно»[70].
Гончаров несомненно огромный художник, и даже второстепенные мазки его кисти трепещут правдой, порой совершенно неожиданно для автора. В приведенном эпизоде бабушка вся, с ее личной добротой и с чертами ее среды. Помню резкое впечатление, которое на меня в тогдашнем моем критическом настроении произвела эта Меланхолиха с ее приемами, удовлетворявшими всех, «а помещиков и подавно». Помещиков… в том числе и бабушку… Гончаровская бабушка внушала мне лично невольную симпатию, пока я глядел на нее с барской половины, глазами Марфиньки… Отсюда бабушка — ангел. Добрая она и в людской… Но вот приходят Базаровы и Марки Волоховы и устанавливают новую точку зрения. Они судят общественные отношения и возлагают на людей ответственность за эти отношения. И с этой новой точки зрения на крепостных бабушек ложится вина даже за «доброту» крепостной России. Гончаров относится к прошлому благодушно: он чувствовал и умел показать личную, психологическую так сказать доброту бабушек. Мы видели в самом рабовладельческом порядке злодейство и не прощали его даже лучшим из бабушек. Это была некоторая односторонность. Но она противополагалась другой односторонности, и в общем эта новая точка зрения несла новую правду человеческих отношений…
Я, конечно, тогда не думал обо всем этом в такой связности и последовательности, но все же, вспоминаю, что я резко ощущал весь этот запутанный узелок нравственных противоречий, из которого вытекало для тогдашнего поколения очень многое. В них и была сила Марка Волохова, т. е. того, кто чудился Гончарову за этой фигурой, И мне было обидно не за Марка Волохова (я тогда не знал еще людей этого рода), а за ту смутно предчувствуемую «радикально» резкую правду, которую Гончаров покрывал этим несомненно враждебным олицетворением. В воздухе носилась нравственная потребность новых широких оценок. Малиновский строй бабушкиного царства символизировал для Гончарова Россию. Для вас выступала потребность переоценки этого бабушкиного строя с совершенно новой точки зрения. И было ясно, что эта переоценка не может остановиться так же благоразумно, как это делали гончаровские Тушины и Волковы, у пределов «свыше предначертанных реформ». Критика уже задела в бабушкином царстве не только то, что сама бабушка благосклонно готова была признать ошибочным: она переносила вопрос в другую плоскость, она заставляла смотреть на жизнь с точки зрения чужой, не допускающей никакого примирения, с точки зрения, которая ангела-бабушку превращала чуть не в зловещего демона, а демонов отрицания, Волохавых, делала в глазах Марфинек ангелами… В своей статье «Лучше поздно, чем никогда» Гончаров пытается поставить вопрос о том, как могла Вера полюбить Марка, и оставляет его неразрешенным. Он и не мог решить его сознанием. Но, как художник, он сделал много для его решения. Его Волохов — не живой образ, но его Вера жива. На мой взгляд она понятнее, живее, индивидуальнее тургеневской Елены: в ней ярче чувствуется то, что переживало тогдашнее «молодое» поколение (поколение нынешних бабушек), когда перед ним впервые сверкнул опьяняющий зов новой, совершенно новой правды, идущей на смену основам бабушкиной мудрости. Кто сказал А, тот должен говорить дальше до Z. Тогдашнее поколение начало эту новую азбуку. Наше ее еще не договорило.